Шрифт:
...Через несколько дней он почувствовал, что быть её счастливым любовником вовсе не легко. Он написал в те дни строки, которые она всё равно не поняла бы, а переводить на французский свои страдания — что ж, это был бы уже фарс.
...Сейчас в гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой ему вдруг захотелось прочесть то стихотворение. Зачем? Чтоб смутить? Он вовсе не принадлежал к тем, кто ищет случая декламировать.
Более того: в обществе, где переглядывались через плечо, встречаясь восторженными улыбками и почти соединив ладони, делали вид, что готовы поощрить поэта рукоплесканиями, — читать что-то было мучительно. Он дурно чувствовал себя в роли развлекающего...
Возможно, стоило даже быть благодарным Амалии Ризнич за то, что она хоть сколько-то любила его самого, безо всякого приложения элегических строчек. А главное, не ведая его литературной славы. Этого невыносимого: «Ах, Пушкин! Чем вы нас порадуете?» Не часто, но говорили и хуже. «Побалуете?»
Пушкин в тот вечер, с описания которого мы начали эту главку, не читал стихов. Графиня узнала их несколько позже. Но я приведу их строки, хотя бы потому, что Амалию Ризнич как-то пытаются отодвинуть, если не вовсе выдворить из биографии поэта: мимолётное увлечение! Разумеется, он не мог любить иностранку, ни слова не знавшую по-русски, понятия не имевшую, кто усердствует среди её поклонников. Доводы веские, что и говорить! А во-вторых, от этой блистательной красавицы, умершей в двадцать три года всё-таки под небом голубым страны своей родной, ничего не осталось бы на свете, не подари ей Пушкин бессмертия.
За что? За восторги любви, разумеется. Но и за мучения — тоже.
Простишь ли мне ревнивые мечты, Моей любви безумное волненье? Ты мне верна: зачем же любишь ты Всегда пугать моё воображенье? Окружена поклонников толпой, Зачем для всех казаться хочешь милой, И всех дарит надеждою пустой Твой чудный взор, то нежный, то унылый? Мной овладев, мне разум омрачив, Уверена в любви моей несчастной, Не видишь ты, когда в толпе их страстной, Беседы чужд, один и молчалив, Терзаюсь я досадой одинокой... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но я любим... Наедине со мною Ты так нежна! Лобзания твои Так пламенны! Слова твоей любви Так искренно полны твоей душою! Тебе смешны мучения мои; Но я любим, тебя я понимаю. Мой милый друг, не мучь меня, молю: Не знаешь ты, как сильно я люблю, Не знаешь ты, как тяжко я страдаю....Граф появился в гостиной снова и на этот раз гораздо раньше, чем обычно. И всё общество, часть которого до той поры развлекалась в биллиардной, опять принялось обсуждать поездку в Крым. Кроме всего прочего, Воронцов был любитель редкостей. А земли Тавриды, говорят, были полны остатками древнего мира. Да и просто жить на земле, по которой ступали Орест и Пилад [71] , слышать эхо их спора, не заглохшего за столько столетий, — согласитесь, господа, самое взыскательное воображение не придумает ничего лучшего!
71
...жить на земле, по которой ступали Орест и Пилад... — Орест — в греческой мифологии сын Агамемнона и Клитемнестры, убивший свою мать и её возлюбленного Эгисфа, мстя за убитого ими отца. Пилад — его верный друг. Миф об Оресте послужил сюжетом многих произведений, в том числе трагедии Еврипида.
— Артемиду-охотницу во всяком случае можно считать отныне соседкой графа.
— Вы правы, как всегда! Леса в горах там так густы и дики, почему же не встретить богиню?
— Или хотя бы увидеть след её сандалии?
— Я иду дальше, господа: где-нибудь на охоте гончие графа и гончие богини сойдутся в одной своре... — Говоривший сладко щурился, рисуя такую невероятную возможность.
Граф, к которому вольно или невольно обращались все эти реплики, отвечал снисходительно улыбкой делового, но любезного человека. И в обращении его: друг мой, с каким он попросил кого-то из чиновников помоложе принести план покупаемых земель, тоже ничего, кроме любезности, не заключалось. Но некая ледяная струйка отчуждения опережала слова и жесты графа, и в провалах худых щёк угадывалась жестокость. Может быть, даже жестокость характера.
Однако Пушкин в тот вечер не склонен был рассматривать Воронцова пристрастно или даже видеть в нём всё то, что разглядели проницательные современники. Его увлёк предмет разговора: трагедия Еврипида, Орест и Пилад на берегах полуденных, храм Артемиды, свирепые жертвоприношения диких племён, законы дружбы; пределы самопожертвования.
Воронцов вдруг спросил у Пушкина отрывисто, но с таким выражением, как будто это для него было необыкновенно важно:
— А что скажет поэт? О краях поэтических, вне сомнения?
— Граф, я провёл там три счастливейших недели в семействе генерала Раевского. Три недели и так давно, что можно было бы найти им сравнение. Но — не найду.
Пушкин развёл руки и поклонился с выражением не только некой печали, но и надежды наконец с нею расстаться. Однако, как многие решили, поэт сказал что-то не то.
Во всяком случае, левая бровь Воронцова слегка приметно поднялась, и прохладно-отстраняющее выражение лица намекало на то, что продолжение разговора его не занимает.
Но тут заговорила графиня.
— Возвращение в места, где мы были счастливы, имеет прелесть неизъяснимую, — произнесла она довольно банальную фразу, но при том улыбнулась ему, как бы особенно обрадованная, что от разговора о землях перешли к рассуждению о чувствах. — Сама печаль, если она случится при встрече, заключает в себе иногда сладость большую, чем чувства, её породившие.
— Я был тогда так молод, в самом начале... — Он хотел было сказать: в самом начале ссылки — и не смог. Как когда-то перед юными девушками, дочерьми Раевского, так и перед этой женщиной, бывшей намного старше его, он смутился своим истинным положением ссыльного.