Шрифт:
Фон Фок, человек аккуратный по службе, сдержанный в жизни домашней, счёл письмо Пушкина предосудительным, хотя политических выпадов или просто вольных мыслей в нём и в помине не было. Но какова самонадеянность? Ещё вовсе не прощён, только-только возникло новое дело о стихах, написанных якобы на день 14 декабря, а ему уже подавай шампанское!
Максим Яковлевич, прочитав письмо, поднял морщины высокого лба, пожевал губами и определил вслух» «Нрава самого испорченного». Его везут к царю, и думать бы о том, как оправдаться; как объяснить свои связи с мятежниками. Ему бы трепетать, а он — распространяется насчёт шампанского!
У сухого, всегда застёгнутого на все пуговицы фон Фока было (кто бы мог подумать!) беспокоящее воображение. И оно как раз рисовало уже состоявшийся кутёж. Причём так явно, что барон увидел на неопрятном, разграбленном к полуночи столе упавшую недопитую бутылку, хоть пальцем тронь. Липкая тёмная влага текла по скатерти. И запах разворошённой пищи бил в ноздри — отвратительно. Но хуже всего было то, что вокруг стола сидели молодые люди, возбуждённые до крайности не столько вином, сколько собственными речами... В своём возбуждении тянулись они бокалами к Пушкину, который, разумеется, восседал во главе. Всё исходило от него, все собрались здесь ради его стихов...
Угарно, дымно было в комнате (так, по крайней мере, виделось барону), и уж это одно заслуживало осуждения сурового. Чистые мысли не рождаются из таких вот атмосфер! Можно было также представить, о чём говорилось на подобных сомнительных пирушках, какие строчки читались в восторге самозабвения!
Скорее всего, именно те, что сейчас лежали перед Максимом Яковлевичем написанные незнакомым почерком на хорошей бумаге. Барон сидел за столом, выложив руки по обе стороны небольшой стопки листков. Гладкая поверхность стола казалась неприятной — холодила. Но позы Максим Яковлевич не менял в некотором оцепенении.
Впрочем, строки сии ни в коем случае не являлись для него новостью. Он знал их почти наизусть.
Моих ушей коснулся он, — И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полёт, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье...Он, то есть шестикрылый серафим, не кто-нибудь помельче, был послан, надо понимать, самим Господом Богом в сельцо Михайловское, то есть в мрачную пустыню, как выразился сочинитель.
Само название стихотворения было предерзостное: «Пророк». Тот Пушкин, что в пуху и помятый, как последний ремесленник с похмелья, предстал перед государем 8 сентября 1826 года, именовал себя пророком! Тот Пушкин, что разгуливал по Москве в своих диких чёрных бакенбардах до плеч, окружённый неосновательными юношами, тот Пушкин оказывался предметом забот самого провидения! Ибо оно диктовало ему, единственному на всю Россию:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли. Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли. Глаголом жги сердца людей».Максим Яковлевич в отвращении передёрнул шеей и снова надел очки, чтоб ещё раз перечесть письмо, с автором которого был совершенно согласен.
Письмо заключало в себе мысли дельные, хотя зацепиться в нём, казалось, не за что. Но выводы были совершенно его, фон Фока: человеку (а особенно сочинителю), наделённому такой гордыней, доверять нельзя ни при каких обстоятельствах. Тем более, если он когда-то разделял взгляды преступников, осмелившихся поднять бунт. Кто один раз выбрал кривую дорожку...
Максим Яковлевич прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Так-то оно так, но сам царь в порыве молодого великодушия обещал Пушкину быть его цензором, и эти стихи уже прочитаны им и напечатаны.
...Тут мысли барона двинулись в ином направлении, он вернулся к московским коронационным торжествам. Событию отрадному, призванному веселить сердце, во многих своих подробностях. Газета Булгарина писала: «Всё время громкое ура! раздавалось в народе, который, желая долее насладиться лицезрением Монарха, толпился перед его лошадью. Государь император ехал шагом и ежеминутно принуждён был останавливаться: невозможно было оставаться холодным свидетелем сего единодушного изъявления любви народной...»
К толпе, положим, фон Фок претензий не имел, но дворянская Москва, так во всяком случае могло показаться, не хотела простить императору повешенных и осуждённых на каторгу. Тех особенно, кто принадлежал к лучшим фамилиям.
Иначе, к примеру, как надо было понимать этих господ, московских львов, с подчёркнутым почтением кланявшихся старой графине Волконской? Когда они поднимали головы, в глазах их тёмной водой стояло сочувствие. Правда, и сам государь несколько раз особенно любезно разговаривал с матерью государственного преступника. Он как бы даже нарочно уменьшался в росте рядом с этой отлично (надо признаться) державшей себя женщиной. У графини слегка тряслась высоко вскинутая голова, но голос был сух и твёрд, как всегда.