Шрифт:
Однако сильнейшего победили, и Булгарин оказался снова в России, в Петербурге. И ни много ни мало приятелем, почти другом Грибоедова, Рылеева, Кюхельбекера. Грибоедов в письмах называл его «дорогим Фаддеем». Желчный, вовсе не распахнутый, не склонный доверять первому встречному Грибоедов. К тому же делающий блистательную карьеру.
Значит, заключалось нечто в Фаддее Венедиктовиче, что не позволяло оттолкнуть его вовсе? И не давало разгадать его с первого взгляда?..
У него была тонкая, быстро краснеющая кожа, на висках же и возле губ она, напротив, принимала голубоватый, обморочный оттенок, — особенно в те минуты, когда ему казалось: вот сейчас засмеются с последней обидой и велят выйти вон. И он смотрел, как мальчик, исподлобья, опережая насмешку — винился. И его не выгоняли, не отстраняли даже.
Прощали, что он связался с шулером, не то карточным, не то слишком уж никаких правил человеком, зачем-то привёл его в дом к Рылееву. Рылеев удивлялся, скрещивал руки на груди, говорил слова о гордости, о правилах общежития. Рылеева перебили на третьей фразе, сказали, что Фаддею гордость ни к чему, он — искатель. Искателя же гордость отягощает.
Фаддей слушал будто бы безучастно. Помаргивая, призывал слезу. Когда слеза явилась, повисла на реснице, сказал, хлопнув в ладоши с видимой бесшабашностью:
— Матка боска, где наша не пропадала! Всю жизнь кружусь, как лист влекомый. Ищу? Да, ищу — спасения. Пути ищу: оттого и в вас поверил и люблю больше жизни...
— Смотри, Фаддей, как бы тебе дружба с нами не вышла накладна.
— Не выйдет, — опять возразили Рылееву. — Ничего печального для Фаддея из дружбы с нами не выйдет. Он печали не приемлет.
— Как то есть?
— Фаддей — победитель, — на этот раз серьёзно объяснил Николай Бестужев.
И все засмеялись по-молодому, думая, что смеются шутке. И Вильгельм заливался, подтягивая нескладные колени.
А он, Фаддей, один знал, что истинно — победитель.
Одно оставалось неясным — где победа. В чём заключается она, очевидная для окружающих? Та, которая наконец-то подведёт под него опору, придаст устойчивости, и он объявится, каков есть! Расправит плечи, предъявит им свою гордость, в которой ему столько отказывали; померяется с ними силами, и в удивлении, почти в страхе глянут они на нового Фаддея, и прислушаются к нему, и проклянут свою прошлую несправедливость.
Впрочем, они ему нравились и такими, несправедливыми к нему и вечно ищущими справедливости. Как бы в чистом виде пытались выплавить её из мусора жизни, алхимики! Не замечая, что больно задевают слабейшего. А он, Фаддей, покамест и был слабейшим.
— Когда же, — сказал он, — матка боска, когда же Фаддей побеждал? Всего лишился: отечества, благорасположения, чуть не самой жизни...
— Победитель, победитель, — дразнил, не слушая, молодо, безоглядно. А может быть, не дразнили? Утверждали, разгадав?
— Хорошо тем, кто бури в глаза не видел. — Он говорил, опуская голову, словно для самого себя. — А как налетит? Если бы оглянуться, а тут в очи тебе и песок, и прах народов... Я за вас держусь, а вы...
Рылеев всё ещё не смотрел на него, а рассматривал не без сожаления своими плавающими в огромных глазницах огромными глазами. Наконец разомкнул руки, зажатые на груди, и, протягивая их, сказал:
— Полно, брат. Полно. И в ясные дни, и в бурю, я полагаю, человек — един. Если, конечно, он крепок сам в себе.
— Прямо сказать: прошу, как лучших людей... Да, лучше вас или хотя бы подобных не встречал. Но и другое помните, где обретался ваш Фаддей? Матка боска, где обретался!.. Будьте милосердны, верьте: горести и радости с вами разделю. Но не упрекайте.
Тут голос Фаддея зазвенел почти угрозой. Угроза же должна была заключаться в том, что он и отчаяться может.
Потом он сидел рядом с Рылеевым, привалившись к его худому плечу. Ощущение безопасности, покоя исходило — поди ж ты — от хрупкого нервного Кондратия. И было приятно смотреть из этого ярко освещённого угла в тот, полутёмный, где всё ещё переступал по паркету Вильгельм Кюхельбекер. И было приятно, что Вильгельм видит его вот таю взят под защиту и обогрет.
...А потом случилось великое несчастье, которым кончился тысяча восемьсот двадцать пятый год. Правда, Булгарин говорил: великое безрассудство. Или ещё чаще он ничего не говорил, сжимая щёки руками и раскачиваясь из стороны в сторону, точно при сильной зубной боли. Как могли, как могли!
Точно так раскачивался он и мычал невнятно, когда у него потребовали обрисовать приметы всех, кто собирался у Рылеева. Помочь обнаружить и выловить злонамеренных. И тем хоть отчасти обелить себя.
Матка боска, матка боска, зачем же нет? Когда Фаддей отказывался помочь? Он сидел, опираясь руками о колени, раскачивался и постанывал, единственным желанием было: поскорее подсказали бы, как помочь?
Приметы Вильгельма Кюхельбекера, ставшего вдруг нисколько не Вилей, а важным государственным преступником, Фаддей Венедиктович перечислил быстро, загибая пальцы, боясь что-нибудь пропустить, чтоб не сочли: выгораживает друга.
А какой ему друг Кюхельбекер? Прямо сказать, и все они не смеют называться его друзьями хотя бы потому, что ввергли в пучину. Именно — ввергли. Сам он ни сном, ни духом...
— Так уж ни сном, ни духом? — спросили у него. — Ведь заходил же на квартиру Рылеева вечером самого того дня, четырнадцатого?