Шрифт:
— Что и говорить, день незабываемый, господа. Представьте себе огромную, несметную толпу, заполнившую весь парк, прилегающий к известному всем дому. Наступила минута, и люди, точно по чьему-то приказу, пали на колени, и над их головами, в тишине поплыл дубовый гроб — от раскрытой двери усадьбы — к сырой земле, к вечному покою... И вдруг эта несметная коленопреклонённая толпа запела в один голос: «Вечная память... Вечная память...» Навсегда закрылись для России, для человечества уста, произносившие бесстрашно, громко правду. Он и царям заявлял: «Не могу молчать!» Он не убоялся и «анафемы» — её провозглашали ему с амвонов всех церквей России, которую он любил и прославил гением своим. Не стало поистине великого человека!
Выдержав паузу, Гриша Панфилов сказал недоумённо и с обидой за писателя:
— Как же так, Евгений Михайлович? Толстой — великий писатель, всемирно известен, а Нобелевская премия по литературе присуждена Редьярду Киплингу, проповеднику колонизаторских насилий над малыми, над цветными народами. Почему?
— Совершена большая несправедливость, — ответил Хитров. — Несправедливость, против которой всю жизнь сражался Толстой.
И опять наступило молчание, тишина. Её несмело нарушил Гриша Черняев:
— Был Чехов — не стало. Был Толстой — тоже не стало... Из троих великанов, что перешагнули порог из девятнадцатого века в наш, двадцатый, остался один Горький.
— Горький — наша надежда, — сказал учитель. — За ним будущее. Горький — певец грядущих революций. Так его и надобно понимать. Его литературная деятельность, его слава будут крепнуть день ото дня, от одной книги к другой...
— Сергей, почему ты не читаешь свои стихи? — вдруг обратился к Есенину Тиранов с некоторым вызовом. — Покажи, на что способен. Попросите-ка его, Евгений Михайлович.
— Интересно послушать...
— Они ещё не готовы, Евгений Михайлович. — Есенин в волнении разглаживал скатерть перед собой, он слегка побледнел.
— Это не беда, — сказал учитель. — Послушаем, обсудим...
Гриша Панфилов шепнул ему:
— Не робей...
Есенин встал. И сразу же перед ним развернулось большое поле, разделённое на ровные полосы, криво разлинованные чёрными бороздами; по бороздам брели лошадёнки, тащившие деревянные сохи, за сохами — пахари в рубахах, потемневших на лопатках от пота; стайки грачей в блестящем фиолетово-чёрном оперении то взлетали, то опускались на свежевзрытую землю. Эта картина стояла перед глазами и в те минуты, когда он писал стихи, всплыла она и сейчас, когда он приготовился читать.
Тяжело и прискорбно мне видеть, Как мой брат погибает родной. И стараюсь я всех ненавидеть, Кто враждует с его тишиной. Посмотри, как он трудится в поле, Пашет твёрдую землю сохой, И послушай те песни про горе, Что поёт он, идя бороздой. Или нет в тебе жалости нежной Ко страдальцу сохи с бороной? Видишь гибель ты сам неизбежной, А проходишь его стороной...Есенин резко оборвал чтение, отчаянным взглядом обвёл примолкнувших за столом людей; прямо перед ним — склонённая голова учителя, он как бы стеснялся смотреть Есенину в глаза. Есенина вдруг обжёг стыд, стихи показались ему вялыми, беспомощными и неуклюжими.
— Не стану читать! — крикнул он звонким и отчаянным голосом. — Не мои стихи! Не мои! — И, ничего не видя, выбежал из столовой.
— Что это с ним? — спросила Марфа Никитична. — Почему он убежал? А стихи-то какие жалостливые, за сердце хватают...
— Жалостливые, а не его, чужие, — объяснил Гриша. — Запел не своим голосом и сразу сорвался. А у Серёжи есть свой голос, мама. Красивый. Я знаю. Он любит Россию по-своему, как никто другой, и воспевает её по-своему. Берёзы, месяц, ржаные поля, озера — вот его песня. И поёт он её всем своим существом... — От волнения у Гриши ярче заалели щёки, на лбу проступил пот, он закашлялся...
6
В классе было так тихо, что даже чей-нибудь нечаянный вздох казался шумным и на вздохнувшего оглядывались с досадой и укором.
Евгений Михайлович Хитров вот уже четвёртый день читал «Евгения Онегина». Над головами, над берёзами под высоким весенним небом, над миром носилась — властно, утверждающе — музыка стиха. Она завораживала до самозабвения. Чужая, незнакомая жизнь, ушедшая эпоха, что разворачивалась перед взором, её страдания, радости, огорчения, драмы — всё становилось как бы своим и вызывало чувства то восторга, то сожаления, высокие и горькие — до спазм в горле.
Есенин сидел рядом с Тирановым. Навалившись грудью на крышку парты, вытянув шею, он не мигая смотрел на учителя, слушал, и губы его шевелились, повторяя слова.
А мне, Онегин, пышность эта, Постылой жизни мишура, Мои успехи в вихре света, Мой модный дом и вечера, Что в них? Сейчас отдать я рада Всю эту ветошь маскарада, Весь этот блеск, и шум, и чад За полку книг, за дикий сад, За наше бедное жилище, За те места, где в первый раз, Онегин, видела я вас, Да за смиренное кладбище, Где нынче крест и тень ветвей Над бедной нянею моей...