Шрифт:
Константин обернулся, все еще лелея свою злость.
– Беда, Ваше благородие, – голос Гаврилы Лукича, старейшего из отряда Германа, звенел тихим отчаянием, – Вот ведь оказия какая…
Оболонский про себя выругался, однако внешне остался спокойным – привычка, понимаете ли.
Невысокий, щуплый Лукич на пару с рослым медведеобразным Подковой волок Германа, залитого кровью, побелевшего, как снег, с головой, обессилено упавшей на грудь.
– Что случилось? – Оболонский резко соскочил с лошади и шагнул к раненому, которого бережно укладывали на землю.
– Нож, – нехотя, будто в этом была его вина, сквозь зубы выдавил Подкова.
– Зачем вынимали? – отрывисто бросил Оболонский, опускаясь на колени и разворачивая пропитанную кровью сорочку. Герман с трудом дышал, его сердце глухо колотилось, а по телу время от времени пробегали судороги, он то задыхался, то расслаблялся и впадал в забытье. Лицо сильно побледнело, исказив черты почти до неузнаваемости, зрачки расширились, оставив от голубой радужки тонкое колечко.
– Можете, Ваше благородие? – тихо-обреченно спросил Лукич, подавая ему нож. Оболонский тоскливо взглянул на обильно сочащуюся рану, на синюю кромку окровавленного лезвия и медленно покачал головой:
– Бесполезно.
– Да что ты вообще можешь, благородие? – со злобой прошипел сквозь зубы Подкова и протянул свои ручищи, словно собрался раздавить холеного дворянчика в железных мужицких объятьях, – Неужто тебе Герман так поперек горла стал, что ты даже не спасешь его?
– Это яд, – сухо сказал Оболонский, – а я не бог.
Подкова грязно выругался. Оболонский, не оборачиваясь, надрезал и разодрал сорочку Германа, скатал обрывки в клубок и с силой прижал к располосованному боку раненого.
– Кровь, – бормотал Лукич, явно стараясь оправдать Константина перед Подковой, – если бы яд попал не в кровь, мы бы могли помочь… А так…
– Константин, – вдруг пришел в себя и просипел Герман, с трудом выдавливая слова из пересохшего горла и хватаясь за лацкан сюртука Оболонского окровавленными пальцами, скрюченными очередным приступом судорог, – Ты зануда и дерьмо, благородие, но я в тебя верю. Ты всех достанешь, я знаю. Если ты вцепишься, то не отпустишь, так про тебя говорят, хрен чертов…
Тут он закашлялся, Лукич бросился к нему, бережно приподнимая голову, а Оболонский еще сильнее прижал рану, понимая, что время на исходе.
Герман стал гневно отталкивать держащие его руки и вырываться, Лукич растерянно отпрянул, забормотав нечто себе под нос, Подкова горестно застонал, подползая ближе, однако раненый вовсе не забился в конвульсиях, а только рванул на груди остатки липнувшей к телу сорочки, выдернул закатившийся куда-то под мышку медальон на кожаном шнурке и сунул его в руку Константина. Оболонский осторожно снял шнурок со светло-русой головы Германа, и тот из последних сил просипел:
– Это Александра… Сестра… Обещай, ты ей все расскажешь. О том… я умер… Обещай… Ты… гончий пес… Поделись… добычей…
После этих слов Кардашев впал в оцепенение, чтобы больше в себя так и не прийти…
Спустя всего пару часов, когда все закончилось, Оболонский долго рассматривал портрет, бывший в медальоне. Увы, миниатюру залила кровь, довольно сильно размыв черты изображенного на нем лица. На портрете была нарисована девушка лет двадцати, хрупкая, тонкая, изящная. Светлые волосы, голубые глаза, нежный овал лица, тонкие черты – мужчина скорее домыслил себе все это, чем увидел на самом деле. Таких девушек Иван-Константин, младший сын богатого мецената графа Оболонского, на своем веку встречал немало, отмечая их несомненную красоту и тут же забывая о них. Он так долго был мишенью для матримониальных стрел, что ни безупречная красота, ни знатность, ни богатство девиц его не трогали. В свои двадцать пять он еще не стал законченным циником, но уже был предубежденным холостяком; в женщине он еще допускал нечто, помимо смазливого личика и дурного характера, но уже не надеялся такую встретить. Александра не была ни красавицей, ни дурнушкой. Милой, но обычной. Константин скорее пытался разглядеть в этих чертах образ ее брата, человека, которого не сумел спасти. Странным было их знакомство, многообещающим, но недолговечным. Три дня – малый срок, чтобы узнать человека. За три дня Кардашев не стал ни дружелюбнее, ни покладистее, ни спокойнее, как не стал более открытым и понятным, но сумел стал истинной занозой в пятке. Таких поневоле заметишь. Таких игнорировать не получится, как бы ты ни пытался.
Впрочем, три дня назад Иван-Константин Оболонский, советник по особым поручениям Особенной Канцелярии Ее Светлейшего Высочества Великой княгини Анны, даже и не догадывался о том, сколько сюрпризов способна принести рядовая поездка в рядовой провинциальный городишко, куда он отправился с оказией просто потому, что проезжал мимо, возвращаясь в Трагану. Вот и сейчас, сложив и спрятав в сумку дорожный письменный набор, откинув холеную темноволосую голову к стволу старой березы и рассеянно глядя на распахнутую клетку, где еще пару минут назад ворковал голубь, он мысленно вернулся в тот самый день, когда все только начиналось и казалось скукой смертной…
Глава первая
Тремя днями ранее.
Он приехал в Звятовск в самый разгар августовской жары, тяжелой, густой, как взвешенная в воздухе патока из колкого аромата убираемого жнива, повядших листьев и разморенных под солнцем трав. Пара молодых с проплешинами псов, утомленно приподняв головы с донельзя высунутыми розовыми языками, лениво тявкнула, но с места не сдвинулась, не рискуя покидать спасительную подзаборную прохладу, а больше никто приезжего не приветил. Некому было. Улицы были совершенно пусты. Горожане затаились в теньке, пережидая дневную жару сладкой дремой. Время от времени краем глаза путник замечал, как-то там, то здесь слабо колышется отогнутая для лучшего обзора ветка за высоким деревянным забором, но большего интереса он не вызвал. Впрочем, его это не волновало.