Шрифт:
Но здесь, на старом еврейском кладбище, в окружении мертвых соплеменников и своих родных усопших, что-то снова переменилось в нем, в который уж раз. Зачем-то решил рассказать всем о своей семье и бормотал всякое, что в голову шло.
Начал вовсе невпопад — все с того же анекдота: «Майор Саперман подорвался на Мине. Сапер ошибается один раз», усмехнулся горько и добавил: «Ну, здесь многие это знают, анекдот довоенный, с бородой. Раньше все смеялись. Теперь — наоборот: плачут. Смешного, правда, ничего нет: подорвался Майор, а погибла-то Мина. Я вот он — целехонький сижу, мне хоть бы хны, честное слово, чтоб вы все так жили. Тьфу, зарапортовался совсем, вы же покойники. Хотя кто его знает, где она, настоящая жизнь? Может, нигде?»
Майор снова оглянулся. Нет, он не ждал ответа от костей, гниющих в гробах, и пепла в урнах, зарытых в землю, в своем все же уме. Он просто чего-то ждал, хотя ждать ему было нечего. Дождался.
Даже вообразить себе не мог, что так все обернется. Был абсолютно уверен в себе и в своей правоте. Детей надо воспитывать и закалять, а всякие сюси-муси, бабские штучки терпеть не мог, но Мине не запрещал. Присягнул же — не обижать и, как ему казалось, держал слово неукоснительно. Видеть не мог, как она с детьми цацкается, облизывает, обкармливает, прихорашивает и выводит на прогулку, как на парад. То в театр, то в музей, то в зоосад. Каждый будний день — как на парад. Так и выходило — порознь: у него трудовые будни и суровое казарменное воспитание, а у них — сплошь праздники и свои, обособленные от него радости. И смех, и песни, и музыка. И никогда не призывали его поучаствовать, никогда.
Задевало Майора такое отчуждение, больно задевало, можно даже сказать — ранило. Он-то знал эту ноющую тягостную боль долго не заживающей гнойной раны. Ни днем, ни ночью покоя не было, зубами скрежетал, поэтому, наверное, на утреннем построении удержу не знал, отводил душу.
— Равняйсь! Смирррна! Руки по швам! — орал истошно, злобясь на каждую мелкую оплошность перепуганных до смерти детей.
Ничего не замечал в злобе своей. Ни Рутино заикание, ни тик, ни то, как начала сучить руками, будто что-то все время перебирала, ни как стала заговариваться, вдруг на ровном месте, будто спотыкалась обо что-то, только улыбку ее подметил, странную блуждающую, как будто знакомую. А потом услышал, как детвора дворовая орет ей вслед: «Рота-непутевая-дурочка-из-переулочка!» А то и просто: «Полоумная Рота!» Шуганул свирепо, но сам для себя никаких выводов не сделал. И выставлял голой во дворе на всеобщее обозрение девочку с уже набухшими сосочками, темным пушком на лобке, она уже готовилась стать женщиной, а он не желал замечать это.
Зато видел и страдал от того, как отчуждается от него его маленький Генерал. Раньше хоть любил на закорках кататься и отцовские вихры дергать. Слеза от боли прошибала, когда цепкой ручонкой выдергивал сынишка клок волос, но именно в эти минуты Майор бывал счастлив как никогда. Недолгим было счастье — мальчишка избегал его, ершился под его рукой, супил брови, и все жался к Руте, смотрел на нее с обожанием, с благоговением даже — как на святую. Даже мать так не любил, а уж про отца говорить не приходится. Все, кому не лень, судачили по этому поводу, даже старый анекдот пробовали реанимировать: «Майор получил отставку от Генерала», а некоторые просто звали его «разжалованный Майор». Правда, никто не смеялся, давно ушел цимес из любимого анекдота. Но все равно — большей обиды у Майора Сапермана ни от кого не было.
Обижаться обижался, но принципов своих не изменил и даже совсем наоборот — все строже становился и яростнее, чем только усиливал размежевание до полной уже необратимости.
Теперь он все понимает, как-то вдруг открылось, будто мозги поменяли.
Тот последний день своей семейной жизни помнит до мелочей, рапорт готов написать с указанием всех подробностей. Да только кому этот отчет представить? Господу Богу на Страшном суде, может быть? Впервые такая мысль пришла в голову Майору Саперману. Но он почему-то не удивился.
На утреннем построении солнце застило глаза, он жмурился, солнечные брызги перемешались с каплями воды, стекающими с Рутиного тела, застывшего в мраморной неподвижности. «Как она хороша, — вдруг захлебнулся нечаянным восторгом Майор. — Красавица писаная, статуэтка фарфоровая. Как Мина, даже еще краше!» От этих мыслей ему почему-то сделалось тошно, будто его обманули, как дурака несмышленого, а он ничем ответить не может. А почему — и сам не знает.
— Стоять! — заорал он. — Рота непутевая, будь ты трижды неладна. Руки по швам!
А она и так не шевелилась, даже не видно, чтобы дышала. Стояла — глаз не отвести, сердце зашлось от непередаваемой какой-то муки, и он с размаху вылил на нее еще одно полное ведро ледяной воды.
Вздрогнула всем телом, согнулась, будто в ноги поклонилась, выпрямилась и посмотрела Майору не в глаза, нет, а глубже — туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место. Он застонал невольно, как будто смерть его на кончике иглы обнаружила дочка, как в сказке про Кощея Бессмертного.
— Непутевая, говоришь? — сощурилась, презрительно, надменно. — Ты свое получишь, еще пожалеешь. Отольются тебе мои слезки, папулечка дорогой.
Очень четко сказала, не заикалась, не дергалась, не путалась. И, медленно ступая по раскаленным плитам, пошла в дом, оставив во дворе свою одежку.
«Как прокляла, — подумал Майор. — Однажды это уже было со мной». «И с Рутой», — мелькнуло вдогонку. Его охватило недоброе предчувствие, сердце сжалось смертельной тоской, именно смертельной, он это отличал безошибочно — смерть стояла где-то рядом. Но чья?