Шрифт:
– Оставь его. Видать, приснилось что-нибудь. Бывает…
Отделение сразу проснулось, будто и не спало.
– Я что, кричал? – спросил Воронцов, чувствуя, как горько першит в пересохшем горле.
– Чёрт тебя побери, сержант, ты всех перепугал!
– Ещё до фронта не доехали… Тьфу!
– А нечего и спать, если на войну собрались!
Воронцову вдруг вспомнилось, что снился брат. Брат и отец. Двое.
И отец Воронцова, и старший брат Иван, отслуживший действительную три года назад в кавалерии на Дальнем Востоке, были призваны ещё в августе и воевали где-то здесь, на смоленском направлении, недалеко от дома, то ли под Вязьмой, то ли под Рославлем. От Ивана он получил несколько писем. Писал Иван и об отце. С отцом они воевали в одном взводе. Судя по названию речек, которые Иван упоминал в своих письмах, часть их какое-то время держала оборону где-то левее Варшавского шоссе. Места те тоже уже под немцем. «Значит, не удержал братка с отцом свои окопы», – подумал Воронцов, и горло его снова перехватило. В одном из первых писем Иван сообщал, что в их роте почти все из Подлесного, Вязовни, Ключика и соседних деревень, что все воюют хорошо и что двоих уже ранило. Среди раненых кузнец дядя Павлик и колхозный счетовод Пётр Иванович. Дядю Павлика ранило не особо сильно, а Петру Ивановичу оторвало ногу. И ещё Иван писал, что полк их часто перебрасывают с места на место. «Только окопаемся, обживёмся, пригреемся, соломы натаскаем, опять приказ – менять позицию, занимать оборону там-то…» Некоторые места из писем брата Воронцов помнил наизусть. От треуголок пахло войной. Однако многое в письмах было непонятно, не соответствовало его представлениям о войне, о противнике, о силе Красной Армии, а многое просто противоречило тому, чему их так тщательно обучали и что внушали как непременное их командиры, преподаватели и политработники. «Мужики-то в Подлесном, Ключиках и Вязовне все бывалые, – сокрушал себя Воронцов невесёлыми думами, – что ж они всё отступают да отступают? И танков, и артиллерии в августе ещё вон сколько к Рославлю ушло. Колонны день и ночь гудели, дорог не хватало. Какая ж сила там встала!» И Санька Воронцов думал, что, отучившись в пехотном училище и получив лейтенантские кубари, он попадёт именно туда, быть может, к своим же землякам, на Десну или Верхнюю Угру. Если, конечно, немца к тому времени не прогонят за Смоленск. А теперь вдруг выяснилось, что и Западный, и Резервный фронты прорваны, вся военная мощь Красной Армии смята и опрокинута, наши дивизии бьются в окружении, а немецкие танки и мотоциклисты уже в Юхнове… Счетовод Пётр Иванович уже отвоевался. И неизвестно, что с братом и отцом.
Тяжёлый подсумок, плотно набитый обоймами с патронами, давил на живот. Воронцов хотел его поправить, сдвинуть немного правее, чтобы не мешал дышать, но сил не хватало, сон снова брал его в плен, вязал руки и ноги, и вскоре он опять забылся и, как всегда, всего на несколько минут.
Колонна вдруг остановилась. Водители, как по команде, выключили моторы и фары. Но гул не прекращался.
– Что это там, ребята? – испуганно, видно, спросонок вскрикнул кто-то из курсантов в глубине кузова.
– Что-то горит. Пожар! Это же пожар!!!
– Спокойно! – послышался твёрдый голос старшего лейтенанта Мамчича; ротный шёл вдоль колонны, направляясь в хвост, к замыкающим машинам, которые тащили орудия, туда, в кромешную, багровую черноту, перемешанную с отблесками пожара. На ходу он выкрикивал: – Всем оставаться на местах! Сейчас двинемся дальше! Через полчаса будем на месте!
– Медынь проезжаем! – крикнул кто-то из роты, пробегая мимо их грузовика в противоположную сторону.
– Медынь горит.
– А кто поджёг?
– Кто поджёг… Немец и поджёг. Бомбёжка…
Воронцов откинул потрёпанный полог брезента, пахнущего соломой и ветром дорог, и выглянул наружу. У дороги на повороте стоял седой высокий старик в чёрном старопокройном кафтане, накинутом прямо поверх исподнего. Отблески пожаров, бушевавших, казалось, по всему городу, озаряли его костистое лицо с глубоко запавшими глазами и провалившимся ртом, трясущуюся, скрюченную ладонь, которую он косо, каким-то упорным, давно заученным движением вскидывал вверх и крестил ею остановившуюся колонну невесть откуда появившегося на этой опустевшей дороге войска. Потом он зашёл вперёд и теми же размашистыми, упругими движениями стал озарять дорогу, уходившую куда-то вниз, в овраг, в чёрную непролазную темень. Видимо, там, в той стороне, за тем оврагом, и была война, и старик знал это.
– Сань! Ребята! Смотрите, у деда четыре Георгия! – встрепенулся, как легко проснувшаяся птица, курсант Алёхин.
Кресты, неровным, спотыкающимся рядом выстроившиеся на впалой груди старика, отсвечивали всё тем же кроваво-чёрным светом, которым было заполнено всё вокруг и который, казалось, проникал внутрь, в самую душу, и сковывал курсантов каким-то неведомым и жутким ожиданием. Не все они, сидевшие в затихших грузовиках, сразу поняли, не все признались себе, что ведь это и есть страх. Страх. Давно обжитое и приспособленное к повседневной солдатской жизни чувство русского человека, по необходимости бравшего в руки оружие. Тот самый страх, который воевать не мешал, но жизнь зачастую спасал… Никто уже не спал. Но все подавленно молчали, видимо, стараясь пережить своё внезапное чувство в одиночку и молча. Даже весельчак Смирнов помалкивал.
Воронцов, уже знавший, как в такие минуты можно справиться с самим собой, пристально смотрел на старика, на вишнёво поблёскивающее на его груди боевое серебро и изо всех сил старался вспомнить деда Евсея и его слова, сказанные напоследок, уже за околицей, когда всё, казалось, было уже сказано. Дед Евсей, шедший рядом с повозкой, передал ему вожжи, подоткнул клок сена, свесившийся над колесом, и заговорил торопливо и складно, будто старинную былину прочитал по давно припасённой им грамотке: «Война-то с германцем будет нешутейная. Ты, Санька, ворочайся ко двору целым и невредимым. Живой ворочайся, мальчик мой. Однако помни: голова на войне – дело наживное. Как только станешь её за локоть да за товарища хоронить, тут её пуля и сыщет. Не робей! Сробел – пропал. Хуже, как боишься: лиха не минуешь, а только надрожишься и товарищей смутишь. Страх будет. Куда от него денешься? Страх – зверина свирепая. И он завсегда по позициям рыскает, которого бы солдатика придавить да позабавиться им. Но знай: зверь тот не только тебя, а и неприятелей твоих давит. Придёт к твоему окопу – так ты не смигни, прямо в глаза ему и глянь. То-то и отпрянет. Назад не оглядывайся, смерть у солдата всегда за плечами. Оглядывайся на товарища. И товарища держись. Не бросай его, даже когда покажется, что край пришёл и что одному спастись легче. Тогда и он тебя, мальчик мой, николи не бросит. Ну, Санька, батька твои с братом воюют, а теперя и твой черёд пришёл. Воронцовы ни от войны, ни от неприятелей на войне не бегали. Германец, он хороший солдат, напористый да продумной, старается то хитростью одолеть, то нахрапом. А наш брат, русский человек, всё же твёрже. И знай при том, что не ты его землю заступил, а он твою. О сёстрах помни особо: ты за них идёшь. А за сестру и жизни не пожалей. Да командиров слухайся. Теперя тебе отец – командир, матка – родная земля. Она тебя и укроет, и обогреет, и оборонит от лиха. Она – твоя Богородица Заступница. А семья – товарищи. А как сам станешь командиром, солдата береги. Жалеть солдата не надобно – береги. Под пулю да на штык напрасно не суй. Тогда и он сам за тебя жизнь положит и ни пули, ни штыка не побоится. Поезжай же с богом, мальчик мой».
Откуда-то из-за машины багровой тенью выскочил ротный, сверкнул голенищами высоких офицерских сапог, взглянул на курсантов, высунувшихся из-под брезента, на старика у обочины. И тоже заметил, что старикан-то непростой. Спросил, поглядывая то на худое его лицо, то на награды:
– Когда был налёт, отец?
– Деточки мои, деточки… – шептал старик; он, казалось, не слышал слов, обращённых к нему, не видел даже подошедшего командира.
– Вы меня слышите? – громче сказал Мамчич.
– Деточки мои… – И голова старика задёргалась ещё сильнее.
– Налёт! Когда налетели самолёты?
– Деточки…
Мамчич закурил, пряча в рукав шинели огонёк папиросы, как будто здесь, в горящем городе, на который немецкие самолёты несколько часов назад выгрузили сотни бомб, этот его жест предосторожности имел какое-то значение. Но на него смотрели курсанты Шестой роты, его учебной роты, и иначе он поступить не мог.
Когда папироса засветилась, когда ясным, живым мерцающим камешком засиял её кончик и мгновенно исчез в рукаве шинели ротного, но тут же разнёсся запах табаку, перебивая всякие другие запахи, в том числе и страха, Воронцова вдруг поразила эта отстранённость папиросы от всего происходящего вокруг, её обыденное, крошечное свечение и такой же обыденный дым, пахнущий уютом и старым дедовым зипуном. Папироса ротного не была частью того ужаса, который час или два назад, когда они, быть может, только-только выезжали из Подольска, обрушился на этот явно невоенный городок. Она не была частью войны. «Вот почему он прячет её в рукав», – зачем-то подумал Воронцов. Точно так же светился огарочек и в руке деда Евсея, и в потёмках шалаша, в углу, где устраивался на ночлег брат Иван после сенокоса или очередного похода к какой-нибудь молодке, и в жёлтых пальцах отца – но там, в другой уже теперь жизни. И в это мгновение Воронцов вдруг понял, почему ротный так бережёт, так охраняет огонёк папиросы: ведь это его, Леонтия Акимовича Мамчича, душа мерцает, такая хрупкая и беззащитная, и она тоже трепещет, хоть и застёгнута в командирскую шинель, как в броню. Но об этом надо молчать. Как молчал о том же сержант Санька Воронцов. Как молчали и все курсанты, и офицеры, вся шестая рота.