Шрифт:
Рыбу с крючка Мирча снимал бережно, стараясь не повредить губу. Если карась был, по мнению Мирчи, годным для сковороды, Мирча отпускал его в погруженную наполовину в воду старую ивовую корзину, плетенную кем-то из стариков на дому для огородной бригады.
Если на крючок попадалась мелочь, Мирча, покачав ее на руке, как бы взвешивая, бросал ее на середину гребли. Пес, внимательно следивший за каждым Мирчиным движением, мгновенно кидался к тому месту, где должна упасть рыбешка. Часто он хватал рыбу на лету. Следовал непродолжительный хруст и вскоре пес снова располагался рядом с Мирчей, молча глядя на мерно покачивающиеся на воде поплавки.
Молчание пес неизменно нарушал только в случае, если на крючок случайно цеплялся рак. Пес вскакивал, отбегал, а затем, приближаясь почти ползком, начинал облаивать рака. Если Мирча отпускал рака на траву, пес, наскакивая, лаял и громко щелкал зубами в сантиметрах десяти от рака и тут же отскакивал. Не переносивший шума, Мирча, вытащив рака, тут же отправлял его в корзину, скрывая от собачьих глаз.
Мы сворачивали с дороги на тропку, ведущую через лесополосу и огород к гребле и, стараясь не шуметь, тихо подходили к Мирче. Несмотря на нашу предострожность, Мирча, каждый раз, увидев нас, прикладывал палец к губам, призывая к тишине. Мы неспешно и молча располагались за Мирчиной спиной в тени ив, наблюдая за таинством рыболовного искусства. Закуривая, Мирча неизменно и уважительно предлагал каждому, выбитые из пачки щелчком ногтя, сигареты.
Предлагал, несмотря на то, что был старше нас на целых восемь лет. Предлагал, зная, что тот, кто не курит, не возьмет. В этом был весь Мирча, в этом был неизменный своеобразный жест его вежливости. Миша и Вася Бенги, Броник Единак и Валёнчик Рябчинский, протянув руки, брали по сигарете. Прикрывая зажженную спичку ковшиком ладоней, Мирча давал каждому огня. Затем снова устанавливалось молчание, прерываемое всплеском по водной глади очередного выуженного карася.
Взявшее дневной разбег, яркое летнее солнце начинало склоняться к закату. Пора было идти домой. Но уходить от Мирчи не хотелось. Было в нём что-то притягательное для нас, младших. Ко всем, без исключения, он относился серьезно, доброжелательно и уважительно. В нем не ощущалось чувства собственного превосходства. Даже к младшим. От Мирчи мы не опасались услышать обидное салага, салабон или еще обиднее - сопляк.
Мирча охотно и серьезно рассказывал о прочитанном в школьных учебниках, хотя учился он неважно, а других книг не читал вообще. Так же серьезно он повествовал о реальном существовании дидька (черта), железной бабы (родственницы бабы Яги), о приметах, ворожбе, действии проклятий и других реальных и вымышленных чудесах, в которые мы, гораздо младше, уже не верили.
Случайно встретив Мирчу на улице, можно было предложить ему, без опаски быть осмеянным, пробежаться наперегонки. Он всегда бежал очень серьезно, изо всех сил, часто обгоняя младшего, вызвавшего его на состязание. Переводя дыхание после бега, он пожимал плечами, наклоняя голову к плечу. Мирча как будто извинялся за вынужденно совершенный обгон...
Посидев, мы поднимались, молча кивали Мирче, и уходили. Достигнув села, группа редела. Каждый направлялся к своему огороду.
Как и Куболта, Одая на лето становилась целым миром нашего детства, притягательным центром для детворы и молодежи. Родители наши были далеки от восторга нашим неизменным стремлением убежать на ставы. Я не оговорился. Именно убежать.
Мы убегали от дневной сельской скуки, убегали от надоевших дневных обязанностей накормить и напоить животных, наносить воды, нарвать и принести мешок травы. Мы убегали туда, где на несколько часов оказывались в совершенно другом, почти сказочном мире единства солнца, воды, зеленого царства деревьев и почти дикой вольницы.
К побегу на Одаю мы готовились с утра. Надо было покормить живность и, главное, налить полные выварки воды, чтобы, пришедшие с поля родители, могли вымыться, нагревшейся за день, водой. Мне приходилось убегать сразу через огороды Гориных или Савчука, направляясь к Боросянам. И лишь достигнув долины, брал направо и на косогоре выходил на проселок, ведущий к Одае. Но это было уже далеко за пределами села.
Такая предосторожность была оправдана. По собственной беспечности я тонул, безрассудно шагнув с вала, окружавшего гуркало (яма, омут - смысл.), на глубину. Вытащенный на берег, я долго откашливался. Меня сильно рвало. Оповещенные еще до моего прихода домой, родители запретили мне ходить на став. Но я срывался, как срывается с привязи козленок. Почувствовав мало-мальскую волю, я немедленно убегал на ставы.
Родители иногда узнавали о моих визитах на пруды от услужливого Броника. Но чаще я упорно отрицал свое пребывание на ставу и отцу оставалось только недоуменно пожимать плечами и качать головой. Однажды, когда я почти убедил родителей, что был в гостях у деда, Алёша, старше меня на восемь лет, коварно спросил:
– Кто из сторожей сегодня дежурил? Гаргусь или Калуцкий?
– Калуцкий.
– ответил я и тут же осекся.
Громкий хохот моих родственников не утихал долго. Но это было только один раз. В дальнейшем я всегда был готов к подобным провокациям.
Пребывание на Одае не ограничивалось купанием. Каждый раз, как будто впервые, я тщательно обследовал всю территорию, прилегающую к ставам. Если берега первого и второго става, за исключением гребли, обсаженной ивами, были пустынными, то третий был окружен целым миром зеленого царства с ещё не открытыми мной тайнами.
По всему периметру пруда на берегах росли вековые ивы, высаженные первыми поколениями Соломок, владельцев этой округи. В результате многолетнего подмыва берегов, корни со стороны става оголялись. Большая часть ивовых стволов склонялись, почти ложась на воду. Разбежавшись, мы взбегали по стволу до развилки толстых ветвей и, отталкиваясь, летели ласточкой два-три метра в воздухе и лишь затем, вытянув перед головой руки, скрывались под водой.