Шрифт:
Сестренка лежала у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала.
«Умру, умру, о господи, умру, — зашептали очки, — противно, стыдно жить, зачем? Никому не нужна, все презирают, хожу, как замарашка, фартук саржевый, платье кашемировое, смеются надо мной, все в шерстяных, а у меня кашемировое, локти заштопаны, все кое-как, зачем жить? Зачем влачить существование в кашемировом платье, сижу у окна, штопку видно, и пересесть не дают, у Светки шерстяной фартучек, у Томки шерстяной фартучек, у Нинки хоть и старый, а все равно шерстяной, у меня у одной в классе саржа, и слово-то какое противное — „саржа“, у тебя из чего фартук? Из саржи, сажа, баржа, у меня фартук из баржи, нет, из моржа, ходите сами в моржовом фартуке, а я умру, зачем жить?»
Ну, и так далее, в том же духе. Я лежал и удивлялся: сколько можно думать все об одном? Наконец, не выдержал:
— Да купят тебе шерстяную форму, купят, успокойся, я попрошу.
— Попросишь, как же, — захныкала сестренка, и очки захныкали тоже. — Давно бы попросил! Видишь, мучаюсь?
Она заплакала взахлеб и тут же заснула.
Я только было настроился полежать в очках тихонько и пофантазировать, что думает обо мне Иванова, как вошла ленинградская тетя.
«Ну, город, — зашелестело в очках, — ну, народ. Все спать улеглись, похрапывают и в ус не дуют, что одинокая женщина одна по улицам слоняется. Хоть бы за стол как следует попросили. Ну, подождите, я вас приму. Я вас приму! У меня стол ломиться будет!»
— Ужин на кухне, — сказал я быстро.
— Спасибо, милый, я сыта, — так же быстро ответила тетя.
Я только успел содрать с лица очки и подумать, что завтра надо обязательно вернуть ей три рубля, как на меня навалился сон.
…Наутро в школе я долго прятал очки в портфеле и все не решался надеть. Иванова сидела совсем близко, на соседнем ряду. Между нами было только два человека — мой сосед и ее сосед. Иванова была человеком, о котором я думал больше даже, чем о самом себе. Красавицей у нас в классе ее никто не считал, девчачьей группировки вокруг нее не образовалось, из школы она обыкновенно шла со своей вечной подругой Смирновой, и из других классов не приходили на нее смотреть, как, скажем, на Кутузову или на Одинцову. Но даже в этой обычности ее для меня было большое достоинство. За лето она очень сильно загорела, и глаза ее, обычно серые, стали зелеными, и я за это почти перестал с ней разговаривать. Мне все казалось, что если Иванова и становится красивее, то уж, конечно, не для меня. Все, начиная с фамилии и кончая взглядом, простым и приветливым, было в ней обыкновенным, нормальным. Мне нравилось смотреть, как Иванова передает записки. Через ее парту шел основной поток почты назад, где сидели наши писаные красавцы Морев и Снегов — люди невежественные и фальшивые, такие же фальшивые, как их фамилии, будто бы выдуманные нарочно, бросающиеся в глаза, как вставные зубы. Иванова принимала записку вежливо, без всяких там гримас неудовольствия или пренебрежения и передавала ее не как-нибудь через плечо, а добросовестно обернувшись и отыскав глазами адресат. Все у нее выходило естественно. Мне очень надо было знать, что она обо мне думает, очень.
Надеть очки на математике было бы равносильно самоубийству: математичка устроила бы из этого аттракцион и осмеяла бы меня на всю школу. Вторым уроком была литература, но здесь меня просто выставили бы за дверь. Литераторша все принимает, как личное оскорбление. На третьем был английский, и я наконец решился. Англичанка была еще молода и, когда терялась, старалась сделать вид, что ничего не замечает. Я осторожно вытащил очки из портфеля, извлек их из папиросной бумажки, протер платком стекла и нацепил. Момент был выбран удачный: как раз шел опрос, и всем было не до меня.
Боже, что я услышал! Это был вой, рев, грохот, свист, потом опять леденящий душу вой, как в магнитофоне, когда по ошибке нажимаешь одновременно запись и динамик. Я не сообразил, что при большом скоплении людей мои очки должны реветь от обилия мыслей. С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.
Минут пятнадцать я сидел, вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и все никак не мог пробиться через помехи.
— Хау ду ю это, как его. Хау ду д хэв ту гоу спикинг рашинг, нет, ста-динг рашинг… идиотизм какой-то, стадии рашин, нет стадинг рашинг… — бормотали вокруг меня. — Ту райт, ту роут, ту риттен, ту райт, ту роут, ту риттен… Дистингвишабле, дистайнгвишбле, дайстайнгвайшайбель, в общем, шайбель, язык сломать можно…
— Ай эм сорри, — бубнил сзади Морев, — бат ай кант ансвер, бекоуз ай воз илл естердей. Ай эм сорри, бат ай…
Но громче всех раздавался голос Пелепина, моего непосредственного соседа по парте. Он сидел, уставясь прямо перед собой, и блаженно жмурился временами, а его мысли то пели, то мурлыкали у меня в очках.
— Сарделечка, эх… Сарделечка, мокрая, тусклая такая, один бочок беленький, кишочки с концов оборванные, оттуда розовое мясцо варененькое, эх. Мы вилочку в нее — чпок. Горяченькое брызнуло, ля-ля-ля, расперло, развалило ее бедную, и шкурочку мы с нее аккуратно так снимаем. Мохнатая внутри шкурочка, ее мы потом, потом… Вот голенькая, мяконькая, парок от нее — тарари-рарарам, — горчичной чуть-чуть пометили кончик — и ам. У. Эх, сарделечка! Жаль мне тебя. Ты мокренькая, ты толстенькая…
— Ту райт, ту роут, ту риттен… — радостно подпевала ему Прохорова — третья парта слева — и тянула руку к потолку: меня спросите, меня. Вечно она тянет руку, а вызовут — ни бе, ни ме.
Вдруг Прохорова выпрямилась и, не разжимая губ, тоскливо сказала:
— О господи. Ну, что ж я такая глупая, что ж я такая глупая? Неужели это на всю жизнь?
Я прислушался.
«Мамочка, миленькая, — думала Прохорова, не переставая, однако, тянуть руку, — не ругай меня, мамочка, что я могу с собой поделать, если я не понимаю ничего. Все понимают, а я не понимаю. Только бы не спросили, только бы не спросили, мамочка, не сердись.»
Мне стало неловко, и я поспешно повернулся лицом к Ивановой. Краем уха зацепил голос Морева. Морев уже кончил сочинять свой ответ и бормотал что-то житейское.