Шрифт:
Прошли и мимо телеграфного столба, устойчивости ради галантно выставившего вперед ножку-подпорку — аж возьмет и следующим движением отвесит нам низкий поклон, проведя шляпой-репродуктором едва ли не по земле. «Солнышко светит ясное, здравствуй страна прекрасная» — уж больше не рвется из него в праздничный воздух, как то бывало в мое первомайское детство, которое с кем-то за ручку, с «баб Мань», например. Сегодня чувство праздника во мне мобилизуется песней «На тебе сошелся клином», например.
Столб с репродуктором (колоколом и внутри непристойной тычинкою), «Любимец Нового Орлеана» на пять, семь и девять, кучки козлятушек то там, то сям, одноэтажное строение, поделенное на продмаг и сельмаг, отчего, подобно магнитному бруску, синим концом отталкивает, красным притягивает: село ездит в город за продуктами, город катит в село тряпками (а в адыгейских деревнях, говорят, свободно лежит Кафка и никто его не берет). Елена Ильинишна проходит сквозь это все — мимо, мимо — и увлекает меня за собой, Панночка…
— А какие у вас еще бывают сновидения?
Я отвечаю, что страдаю бессонницей и много ночей вообще уже не спала. Там был также молодой врач с красными губами, словно разбитыми в кровь, его холодный взгляд сквозь пенсне обжигал, неприятный субъект… мужчин возраст красит. А то губы… И этот противный все настаивал:
— А все-таки? Ну, какой-нибудь еще свой сон расскажите.
— Не было, — говорю, — не было никаких, не понимаете, что я бессонницей страдаю. Это впервые, что я заснула за долгое время.
Он по-прежнему свое:
— Ну хоть какой-нибудь сон.
Да что же это за мучительство! Ему говорят: бессонница, уснуть не могу — а он: рассказывайте сны. Тут не сдержалась, бросаю ему:
— Много я ночек промаялась, все твоею божбой утешаючись.
Он — ха-ха-ха!.. Пенсне потерял! И который в летах посмотрел на него тоже с укоризной:
— Ну что вы, право, со своими снами. Мы, слава тебе Господи, не в Вене. Не гневайтесь, сударыня.
Тем не менее, приговорили меня к тому, чего я Вареньке не пожелаю. И — никому. Лучше тюрьма, лучше острог, чем заточение вместе с больными. Насилие, которому меня при этом подвергли, было чудовищным. «Папочка! Папочка! — кричала я, когда двое санитаров волокли меня по двору, в клочья превращая мое платье, до крови обдирая колени. — Заступись за меня! Мне больно!» Но он стоял в воротах, не шелохнувшись — видя, как меня истязали.
Истязания не прекращались и в палате. Санитары полны ненависти к тем, кого по законам и божеским и человеческим следовало жалеть более всех, живущих на земле. Нет худшего страдания, чем сознающее себя безумие — страх, что вот-вот начнется припадок, и еще больший — неизбежных затем побоев.
— Кому вы воздаете, — восстала однажды я — а началось с того, что один из санитаров вскрикнул, отдернув руку: «Она меня, собака, укусила!» — Эта собака укусила вас за палец — на то она и собака. Ее смех горше самого горького плача. Поглядите, глаза-то у нее, разве они смеются?
Но они не перестали ее бить и еще пригрозили мне тем же.
Я писала письма — папе. «Папочка, в утешение тебе, твоей любимой дочери Варе, а также твоей супруге (о недомерке я не говорю, нос не дорос, чтоб мне о нем говорить), так вот, всем вам в утешение спешу сказать, что я, кажется, разболелась не на шутку. Озноб, по ночам душит кашель — пытаюсь спать сидя. Налицо скорый конец. Поэтому уже сейчас имеет смысл забрать меня домой, долго вам со мной мучиться не придется. Даже из казематов отпускают домой помереть. Не думаю, чтоб тебе, папочка, было приятно узнать, что твоя дочь испустила дух в клетке, на охапке соломы».
Однако если где и можно встретить по-настоящему интересных людей, так это в сумасшедшем доме. Поэтому «благословение тебе, тюрьма!» восклицаю я вслед за Достоевским — благословение тебе, сумасшедший дом! Где бы еще я могла познакомиться с моей Любочкой Гаркави, харьковчанкой, дочерью раввина, принявшей крещение? Только здесь, под тяжелыми сводами дворца скорби. В семье ее звали Цейтл, но при крещении ей было дано имя Любовь — так она хотела. Любовь была горбата, но душою стройна и прекрасна. Она уговаривала меня вместе с ней уйти из жизни — туда, где нет ни красивых, ни уродливых, ни мужчин, ни женщин. Я не соглашалась: как нет женщин! Душа ведь женщина. Недаром болезнь души, без различия того, кто болен, мужчина или женщина, остается болезнью женской. Мы спорили, обнявшись.
Это у нее, у моей Любы, училась я подвигу любви, это она подала мне пример, вступаясь за тех, кого влекли на расправу, именуемую процедурой — плачущих, упиравшихся.
— Вы поступаете не по-христиански! — кричала санитарам горбунья — с тем неистовством, что во все времена отличало пророков Израиля.
— Эти евреи будут учить меня христианству, — заметил один. Но Люба-харьковчанка, глядя на него, сказала с насмешкой:
— Один еврей когда-то уже учил вас, дураков, этому.
Навидавшись разных болезней, мы с Любой тоже стали постепенно врачами. Больных, следовавших нашим предписаниям, ожидало полное исцеление. Вскоре только и было что разговоров о новых врачах. К нам приходили на прием из других палат, а о Любиной доброте даже загадку сложили: маленькая, горбатенькая, всем дает, себе не берет.