Шрифт:
— Надя! — прошептал он едва слышно, как он мог прошептать лишь несколько раз в жизни.
Ему никто не ответил. Он подошел совсем близко, взглянул — и сразу отшатнулся, ударенный в самое сердце. Девушка беззаботно спала, сомкнув длинные влажные ресницы, спала так, как спят только в позднем охотничьем лесу.
Это был последний день солнечной, светлой земли. Всю ночь, оцепенев под инеем, ждали рассвета — последние птицы, листы, промерзшие ягоды, одинокое яблоко, вымытое звездами мерцающего сада. В каморке Ланге едва тикали часики, их тончайший стук долетал до звезд. Было тихо. Земля бредила расставанием, седым озябшим туманом; порою неясный гул просыпался в ее темных недрах, — сладко очнувшись, потягивалась, томилась и зябла ее тихая долина, — и снова падала в сон. Шло новолуние — холодное таинство планет. И каждая былинка обмирала под вещим заячьим дыханием.
Медленно сходила голая, воспаленная ночь. Из вечности грустно и хрипло пропел петух. Смолк. Чуть зашелестел, прозвенел — быть может, звездами? — мимолетный ветер жизни. Над лесами вздохнуло, гулко треснуло веткой, оборвалось, чуть стало брезжить. И деревья, прощаясь с последними красными листьями, провожали этих милых детей за моря… Иссякала ночь расставания.
Ланге проснулся, вскочил, почувствовал темноту; он спал не раздеваясь; тихонько, чуть грохоча сапогами, подошел к окну. Уже серело. Спутанный сумрак висел над садом; в позеленевшем небе трубили охотничьи рога — звезды прозрачно выморозило. Она — спала. Ему казалось, что от ее постели шел предутренний сухой жар, качавший комнату.
Этот вчерашний вечер, коньяк, его петушиные самонадеянные разговоры!
Он вздрогнул и оскорбленно поморщился: вся его горькая чаша опрокинулась в груди. К черту! Теперь все кончилось. У него осталось столь много… и эти поля, поля… Потянувшись, он подавил зевоту. Его бросило в холод тоски предрассветных сумерек. В сумерках все звало на охоту. Уже в тишине с легким звоном пели подружейные поля, в их тонкий голос врывался улетающий стон: то запевало дуло, заунывно раздувая мотив скитальческий удали… Он схватил фуражку, мигом надел куртку, патронташ и вдруг, уже спокойно и грубо стуча сапогами, подошел к девушке.
Был сон. Щекотал его любовную близкую мглу запах сушеной солнечной былинки. Пахло сеном, скошенным лугом, пригорком. Снились старой заброшенной колее полевые зори, июльское теплое колесо…
Ее вырвали из сна: кто-то тряс ее руку, смеялся, говорил: «Надя, соня! Вставайте!..» Она спрятала руку, хотела вернуться в сон, побежать к нагретой, сухой траве. Ее не пустили.
Она открыла глаза, как в Москве, зевнула, потянулась глазами к светлой, с темным крестом рамы, занавеси, — и сразу же вспомнила… Москвы не было! Был темный, новый, вот-вот родившийся, незнакомый день. Окно серело холодной жесткостью.
Она не узнала Ланге: он показался громадным в своих мужественных ремнях, опоясавших грудь; он уходил куда-то вверх, его лицо вспыхивало под угольком папиросы. Он стал неузнаваем после вчерашнего смутного и непонятного вечера.
— Неужели нужно… так рано? — спросила она, зевая, голосом, полным сонной теплоты, и приподнялась к окну: там чернела дикая лесная ночь. — Как темно и страшно!
Он смотрел сосредоточенно.
— Быть может, зажечь лампу? Вставать нужно немедленно. Слушайте, Наденька, — сказал он, и она заметила, как сразу охрип его голос. — Я вчера говорил вам много всякой ерунды. Я просто выпил. Простите меня. Больше это не повторится.
— Я ничего не помню, — ласково ответила девушка. — Мне так хотелось спать, ей-богу, я ничего не помню!
— Очень хорошо. Надевайте самые простые чулки и свитер. А я очень рад. Вам дается пять минут… Есть?
Она смотрела из темноты живыми блестящими глазами. Он снял сумку, висевшую на стене, привычно перекинул за плечи ружье. Она сидела в прежней, позе, положив подбородок на коленки. Ланге ее удивлял: его ремни, грубые спокойные шаги, уверенность, с которой он собирался, военная фуражка и особый тон голоса — все было необычно. Она задумалась. Ледяная мгла ночи, стоящая за окнами, сделала ее беззащитной; она чувствовала глухую бездну, прижимавшую их теплый затерянный уголок своими черными пространствами.
Ланге вышел в темноту, хлопнул дверью. От лампы в окнах стало еще темнее и бездоннее. Она вскочила, стала лихорадочно надевать чулки, спрыгнула с кровати. Полусонное утро теплело кружевной белизной над ее обтянутыми чулками. Ах-ах! Она положила руки на бедра, покачала головой, уши ее горели от жаркой сухости волос. Странно! Она задумалась, запела, побежала к чемодану.
На кордоне уже сонно клокотал самовар. В розовом дымящем заморозке занималась ранняя заря. Тепло в избе казалось после сумрака ночи спящим, пригревшимся от собственного дыхания. Ланге сидел в фуражке, курил, ждал и уже волновался: «Пожалуй, и верно — последний раз перед снегом. Но какой день! Русаки будут лежать сторожко, срываться молнией, а стрельба просто с находа — самая дальняя и трудная. Да, сейчас весь русак уже в поле, на межах, по оврагам». Он любил эту бродяжью — в сущности говоря, рассчитанную только на знание повадки зверя — охоту…
— Пожалуй, к снегу… Что-то похолодало!
— Пожалуй, — объездчик возился у печки с обувкой. — Вон землю, как обручем, стянуло… Хоть и заморозки!
Ланге лениво вытянул ноги, чуть сгорбился. Светало скучно и зябко. Пришла Надя — в светлой фуфайке, теплой шапочке — и посмотрела на него совсем кротко: она опоздала по причинам уважительным… Пили чай. Собственноручно она налила ему стакан, подошла и поправила воротник куртки. Они почти не говорили. Была особая многозначительность в коротких обрывистых фразах, в молчаливой торопливости, в полушепоте, которым передавались непонятные ей намеки о каких-то «лежках», «сметках», «порошах»… Она чувствовала за всем этим смысл этого рассвета, еще живой, не пропавшей ночи, будущей дальней дороги и совсем неведомых ей темных, неприютных полей. В избе еще шевелился сумрак, тараканы шуршали за лубочными картинами.