Шрифт:
Карачаров сердито сверкнул глазами и внезапно добродушно рассмеялся.
— А жажда жизни, — вновь возвратился он к первоначальной теме, — я испытал её однажды в мою жизнь, и мне до сих пор мерзко и стыдно при одном воспоминании об этом миленьком чувстве.
— Хотите послушать? — спросил он меня, плотнее приваливаясь к стогу.
— Видите то озеро? — начал он, указывая на водную поверхность, по которой бегали светлые огоньки. — Это было давно. Мне было 25 лет, я только что женился и был влюблён в мою молоденькую жену по горло. Я не разлучался с нею ни на минуту, и рука об руку мы совершили с нею много чудных прогулок. Как-то нам пришла фантазия проехаться по этому озеру в крошечной лодке. В лодке так было тесно, что нам приходилось ежеминутно целоваться. Целью нашей прогулки мы наметили островок, лежавший в то время почти посреди озера и представлявший собою премилую лужайку не более двух квадратных саженей, на которых росло четыре куста черёмухи. Первые два куста мы называли «рощей счастливой пары», а два вторых «лесом первой размолвки». Теперь этого острова не существует; его смыло водою, но в то время он лежал среди озера, как душистый цветок, а эти четыре куста цветущей черёмухи походили на сугробы снега. Итак, мы благополучно прибыли на этот остров. Две квадратных сажени для двух влюблённых — это слишком большая площадь, и почти весь остров мы великодушно уступили во власть куликов, а сами заняли не более аршина и сидели так близко друг к другу, что юбки жены всё время хлопали меня по носу. Конечно, это происходило оттого, что поднялся ветер. В тихую погоду юбки жены обыкновенно относились к моему носу с большим уважением. По правде сказать, я только по этому и догадался, что поднимается ветер. Между тем ветер крепчал и вскоре превратился в самую настоящую бурю. По озеру заходили сердитые с белым гребнем волны, которые били в берег нашего островка, как свинцом. Они как будто позавидовали нашему безмятежному счастью и решили сбросить в воду и «рощу счастливой пары», и «лес первой размолвки». Кулики с беспокойным свистом попрятались кто куда, а черёмухи пригибались к самой земле, как испуганные девушки, и бросали свои белоснежные цветы на мутную поверхность озера, точно желая умилостивить его гнев. Конечно, было бы лучше всего, если бы мы решились заночевать на острове и переждать бурю. Но мне захотелось разыграть из себя храбреца, забубённую головушку, и я стал звать жену домой. Мне было стыдно спраздновать в её глазах труса, так как я только что уверял её, что я силён, как Голиаф, плаваю, как бобёр, а ныряю, как тот легендарный англичанин, который нырнул по ту сторону Ламанша 25 лет тому назад и до сих пор ещё нигде не вынырнул. Я звал жену настойчиво, и жена вверила мне себя. Мы пустились в путь в нашей лодочке. Около берега мы ещё кое-как держались, но, когда мы отъехали дальше, нам пришлось круто. Вокруг нас свистел воздух и шипела вода; поверхность озера то взбучивалась светящимися буграми, то проваливалась тёмными ямами. И вскоре вместо весел, в моих руках очутился зонт жены, и я услышал её пронзительный крик. Нас куда-то приподняло, затем погрузило с отвратительным шипеньем куда-то вниз, и внезапно я очутился в воде, а руки жены легли вокруг моей шеи. Как оказалось, нашу лодку опрокинуло, захлестнуло водою и потащило ко дну. Мы остались одни среди свирепого озера. Я попробовал было поискать ногою дно и не нашёл его. Здесь было глубоко, и вокруг нас не было ничего, решительно ничего, за что мы могли бы ухватиться. Только цветок черёмухи плавал почти вровень с мертвенно-бледным лицом моей жены. И ничего больше. Я плавал плохо, много хуже бобра и чуть-чуть получше свинцовой пули, а теперь мне приходилось и плыть самому, и тащить на себе жену, помертвевшую от ужаса и как будто потяжелевшую вдвое. Кое-как я всё-таки подвигался среди шипящих бугров и свиста ветра, с громадным трудом преодолевая каждый шаг. А между тем берег был ещё далёк, и глубина озера оставалась всё такой же. Я работал руками и ногами с яростью. Первоначально, кроме бешеной злобы на взбунтовавшуюся стихию я ничего не чувствовал, но злость была дикая, свирепая, и, если бы в моих руках была власть, я превратил бы воды всего света в ничто. Вскоре, однако, я стал изнемогать; волны хлестали мне прямо в лицо и приводили меня в ярость. С отчаянием я видел, что силы покидают меня, что сейчас я пойду ко дну, погружусь навсегда в эту тёмную яму и никогда в жизни не увижу больше неба, травы, ветки черёмухи. Я понял, что не будет такой цены, за которую мне продали бы всё это хотя на один миг. И мне захотелось всего этого, — и неба, и ветки черёмухи, — до боли, до страдания. В то же время мне пришло в голову, что если бы я был один, я мог бы выплыть, а с женою я обречён на смерть. Вместе с тем мне показалось диким умирать лишь потому, что моя жена не умеет плавать. Если бы я имел средства и силы спасти её, мой риск был бы понятен, но ведь я не мог этого сделать, так с какой же стати я должен умирать вместе с нею? Не лучше ли снять её руки с моей шеи? Что лучше смерть одного человека или двух? Эти мысли проходили во мне вихрями. Однако, я ещё барахтался в изнеможении среди бушевавшей воды. Сквозь мутные волны свистевшего и шипевшего озера я видел зелёный берег лугов, и он звал меня, этот берег, звал к жизни могучим и властным криком, и всё моё существо внезапно рванулось на этот зов. Нехорошее чувство пронизало меня всего и расплавило во мне всё человеческое достоинство, как удар молнии плавит песок. Во мне зажглось непреодолимое желание жизни, — жизни, какой бы там ни было. Я согласился бы стать чудовищем, выродком, самым последним негодяем, лишь бы только жить, жить, жить! И это чувство превратило меня в гадину. Я сделал движение, жест, или вернее, намёк на жест чтобы отцепить руки жены от моей шеи. И жена поняла меня, хотя, повторяю, это был лишь намёк на жест; она прошептала, судорожно стиснув мою шею руками: «Ради Бога, ради Бога!» Этот шёпот снова превратил меня в человека. Я крепко обнял её стан, как бы прося у неё прощенья, и лишился сознания. Нас вытащили рыбаки.
Карачаров вздохнул, минуту помолчал и продолжал:
— Если бы кто-нибудь за день до этого случая предсказал мне, что я способен сбросить с своей шеи руки утопающей женщины, я наплевал бы тому человеку в глаза. В то время я мнил себя полубогом, венцом создания, и не подозревал, какое скромное местечко занимаем мы на ступеньках великой лестницы. Только позднее я понял, что в отношении себялюбия мы, пожалуй, похуже самого заурядного животного. Те, главным образом, дорожат ступенью, видом, а мы — собственной своей персоной.
— Я до сих пор не могу отдать себе отчёта, — сделал Карачаров жест, — как поступил бы я, если бы не услышал шёпота жены? Сбросил бы я её руки с моей шеи, или же моё движение осталось бы одним только намёком? По чистой совести, я не умею на это ответить, и вы понимаете, как это больно для моего полубожеского достоинства!
Карачаров переменил позу и продолжал.
— Я должен был расстаться после этого с женою. Она боялась и презирала меня. Она никак не могла забыть того чудовища, которое хотело толкнуть её в волны озера. И она была права. Я презираю себя до сих пор за тот ужасный момент. С женою я встретился много лет спустя, она была уже в то время женою другого, и у них были дети. Когда мы остались с нею наедине, я встал перед нею на колени, вторично прося у неё прощенье. Она заплакала и ушла от меня. Я понял, что она оплакивает свою первую любовь и по-прежнему презирает меня, как гадину. Образ чудовища, очевидно, запечатлелся в её воображении навсегда.
— Вот что это за чувство жажда жизни! — со вздохом заключил Карачаров.
И он замолчал.
Я задумчиво глядел на озеро. По его блестящей поверхности по-прежнему бегали светлые огоньки, и оно как будто всё смеялось и ликовало. Звонкий плеск его тонких волн походил на смех. Казалось, оно торжествовало, припоминая, что когда-то ударами своих мутных волн оно превратило человека в гадину.
Вероятно, и на Карачарова это сияние озера производило такое же впечатление, так как он в грустной задумчивости добавил:
— Вот оно смеётся теперь, это озеро. Оно точно глумится над нами и хочет сказать, что оно сильнее нас и способно, когда только ему заблагорассудится, разбить своими волнами всё наше великолепное самомнение вдребезги!
Уголёк
С лёгкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два чёрных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса.
Охотники подвигались вперёд. Один из них, широкоплечий верзила, с громадными рыжими усами, шёл тяжело и неуклюже, как двигаются по земле завзятые кавалеристы.
Судя по лицу, это был добрый малый и флегма. В настоящую минуту, в то время как его товарищ оживлённо болтал, он флегматично сосал свою сигару и невозмутимо мычал:
— Мм-да-мм…
А его спутник, тонкий и подвижный, подкидывал на своей ладони только что поднятый им с земли уголёк и говорил:
— Вот подобная же штука отняла у меня однажды любимую женщину и едва не стоила мне жизни. Это довольно поучительный случай и если хочешь, я расскажу его тебе.
Толстяк процедил:
— Мм-да-мм…
Подкидывая уголёк на своей ладони, его спутник продолжал:
— Пять лет тому назад я познакомился с прелестной женщиной, ну хоть скажем, Марьей Павловной, у которой был муж, ну хоть скажем Пётр Петрович, человек гигантского телосложения, делавший из железной кочерги вензеля, и в то же время флегма в роде тебя.
— Мм-да-мм… — промычал толстяк.
Рассказчик продолжал:
— Жили они верстах в пяти от того места, где я гостил, и жили довольно открыто. Я бывал у них ежедневно. Говоря откровенно, я влюбился в Марью Павловну по уши.
Это была прехорошенькая брюнетка с талией осы. А глаза, — это были какие-то бесы, а не глаза. Продолговатые, с длинными матовыми ресницами, они выражали сразу в одно и то же время: «Я вас люблю», «я изнемогаю от страсти», «вы мне надоели» и «убирайтесь вы к черту!» Понимаешь ли, в этом-то и заключалось её обаяние. С мужчинами она обращалась попросту, как с подругами. Один на один внезапно первая начинала говорить «ты», позволяла целовать свои руки и только что купаться с нами не ходила. Но больше ничего. То есть, понимаешь ли, так-таки ничегошеньки! Сразу я очутился в преглупейшем положении. Я торчал возле её юбок по целым часам, катался с нею верхом и на лодке, гулял пешком, просиживал по целым ночам у пруда — и безуспешно. То есть, не совсем безуспешно, руки свои она мне целовать позволяла, — и только. Впрочем, я злоупотреблял и этим единственным моим правом. Я целовал эти руки ежеминутно и изучил их в подробности. Это были прекрасные, художественные руки с длинными, великолепно выточенными пальцами. На их кистях сквозь нежную кожу просвечивали три синие жилки. Одна, как бы главная, и две, как бы впадающие в неё. На левой руке главную я звал Дунаем, а впадающие Бренцом и Моравой. На правой же её руке извивалась Волга с Камою и Окою. Бассейн Дуная был почему-то милее моему сердцу и часто я просил её: