Шрифт:
— В эссе об Ивлине Во вы упомянули, что «в каждом английском католике притаился в засаде пуританин» [223] . Замечаете ли вы это остаточное пуританство, притаившееся в вашем собственном творчестве?
— Оно во мне, конечно, есть. Мы, англичане, относимся к своему католицизму серьезно, а итальянцы и французы — нет, и потому мы серьезно относимся к греху, одержимо. Мы всей душой впитали идею ада (а это, пожалуй, ярко выраженное североевропейское понятие) и думаем о нем в момент прелюбодеяния. Во мне столько пуританства, что, когда я описываю поцелуй, я невольно заливаюсь краской.
— Существуют ли какие-то языковые ограничения, которые, на ваш взгляд, должен соблюдать литератор при описании щекотливых тем?
— В художественных произведениях я неохотно описываю амурные подробности, наверно, потому, что так высоко ценю плотскую любовь, что не хочу посвящать посторонних в ее секреты. Ведь, как-никак, когда мы описываем совокупление, мы описываем свой собственный опыт. Мне нравится, когда частная жизнь остается частной. Думаю, другие писатели пусть делают то, что умеют, и, если они могут, не засмущавшись, потратить — как одна девушка, моя американская студентка, — десять страниц на акт фелляции, что ж, пожелаю им удачи. Но я полагаю, что изобретательный обход табу может доставить большее эстетическое удовольствие, чем так называемая полная вседозволенность. Когда я писал мой первый роман об Эндерби, пришлось заставить моего героя говорить «Вали отсюда»[224], поскольку «отъе…сь от меня» тогда было неприемлемо. Ко второй книге обстановка изменилась, и Эндерби получил свободу говорить «отъе…сь». Меня это не устроило. Слишком уж просто. Он по-прежнему говорил «Отвалите» в то время, как другие отвечали «Сам вали в задницу»[225]. Компромисс. Однако в атмосфере табу литература расцветает; собственно, искусство вообще расцветает при столкновении с техническими трудностями.
— Несколько лет назад вы написали: «Полагаю, миром временно управляет неправильный Бог, а настоящий Бог обанкротился», и добавили, что писатель самим своим призванием предрасположен к этому манихейскому воззрению. Вы по-прежнему так считаете?
— Я по-прежнему придерживаюсь этого мнения.
— Как вы думаете, почему романисты предрасположены воспринимать мир в понятиях «основополагающих оппозиций»? Ведь, по-видимому, вы, в отличие от манихеев, придерживаетесь традиционной христианской веры в первородный грех.
— Романы пишутся о конфликтах. Мир романиста — мир основополагающих оппозиций в характере, жизненных устремлениях и так далее. Я манихей лишь в самом широком смысле: считаю, что дуальность — это высшая реальность; а эпизод с первородным грехом — в сущности, не оппозиция, хотя и приводит тебя к удручающим французским ересям, например, к янсенизму Грэма Грина, а также к альбигойству (конфессии Жанны д’ Арк), катаризму и т. п. Я как романист, если не как человек, имею право на эклектичное богословие.
— Когда вы замышляете свои романы, возникала ли у вас когда-либо мысль разделить их, как делает Сименон, на «коммерческие» и «некоммерческие» произведения или, как Грин, на романы «серьезные» и «развлекательные»?
— Все мои романы относятся к одной категории — они задуманы, можно сказать, как серьезное развлечение, никаких тебе нравственных задач, никакой солидности. Я хочу доставлять удовольствие.
— Значит ли это, что для вас мораль — отдельно, а эстетика — отдельно? Такой подход определенно гармонирует с тем, как в «Шекспире» вы отбросили англосаксонское представление, будто тот, кто достиг высот в искусстве, обязан быть высоконравственным человеком.
— Нет, я не считаю, что мораль — отдельно, а эстетика — отдельно. Я лишь полагаю: тот факт, что кто-то достиг высот в писательстве, никак не отражает его личную этику. Правда, я не считаю, будто дело литературы — учить нас правильному поведению, но, думаю, литература способна, обнажая подоплеку жизненных проблем, прояснить суть нравственного выбора. Литература ищет правду, а правда и добродетель — разные вещи.
— Вы говорили, что роман наделяется неким негласно подразумеваемым набором ценностей, производным от религии, но другие искусства — например, музыка и архитектура — «нейтральны», в отличие от художественной литературы. Возможно, в этой связи другие искусства влекут вас больше, чем литература? Или, наоборот, меньше?
— Я наслаждаюсь сочинением музыки именно потому, что при этом отрываешься от «человеческих» соображений — от суждений, поведения и т. п. Музыка — чистая форма и больше ничего. Но затем я, как правило, начинаю презирать музыку именно потому, что она начисто лишена мысли. Я тут сочинял струнный квартет, основанный на музыкальной теме, которую нам подбросил Шекспир, — она записана по системе сольмизации[226] в «Бесплодных усилиях любви», тема CDGAEF, — и это было абсолютное блаженство. Я с головой погружался в свою музыку в самолетах, в гостиничных номерах, — везде, где больше нечем было заняться, — если только там не наигрывала эта распроклятая фоновая музыка. (Неужели поставщики фоновой музыки никогда не думают о людях, которым вообще-то надо писать собственную музыку?) Но теперь я слегка стыжусь своего блаженства, потому что музыка решает исключительно проблемы формы. Итак, я разрываюсь между страстью к чистой форме и сознанием того, что литература ценна, должно быть, своей способностью что-то высказать.
— Как понимать в этом контексте политический нейтралитет? В ваших романах те, кто занимает нейтральную позицию, например, господин Теодореску в «Трепете намерения», обычно — злодеи.
— Если искусство должно быть, по возможности, нейтральным, то в жизни надо, по возможности, занимать активную гражданскую позицию. Политический или религиозный нейтралитет не имеет ничего общего с тем счастливым благоприобретенным нейтралитетом, который свойственен, например, музыке. Искусство — это, так сказать, церковь торжествующая, но остальная жизнь проходит в церкви воинствующей. Я верю, что есть добро и есть зло (правда, к искусству они не имеют никакого отношения), а также верю, что злу следует давать отпор. Нет ни малейшей неувязки в том, чтобы придерживаться эстетики, которая весьма далека от подобной этики.