Шрифт:
Не любопытен ли был бы такой этюд научный и живописный в одно и то же время, глубокий по задаче и полезный по неизвестным еще выводам?
И власть, и все почти независящие от субъективного расположения людей условия – одни; но видимые плоды: психологическое настроение, результаты экономические, нравственные, религиозные, политические, умственные – крайне различны у всех этих этнографических групп…
Сам я не мог этим заняться, мне нужно было служить; мне нужно было писать совсем другое тогда; мне хотелось жить, наконец; жить, говорю я…
Но я невольно думал обо всем этом и чувствовал ежеминутно на себе дыхание той поэзии, которою веяло от разнообразной жизни окружающей меня страны, – жизни, там – застывшей в упорном охранении, здесь – куда-то рвущейся вдаль… Эти тихие-претихие, как бы забытые, деревни, живущие каждая своими дорогими преданиями, и этот кипучий, торговый, международный, почти европейский Дунай!..
Ведь и мыслить независимо, как я мыслил тогда, между делом и весельем, разве не приятно? Разве это не наслаждение особого рода, ничем другим не заменимое!..
Да, все казалось веселым тогда; все… или почти все мне нравилось тогда в Тульче, а что и не нравилось, с тем я или справлялся скоро, или мирился иначе как-нибудь!..
Больше всего меня оживляло все-таки то, что я, оставаясь в Турции, был как будто дома, у себя, на родине…
И в прекрасном, живописном греческом Крите, почти райском по климату, по красоте и места, и самих жителей, и в более суровом, но характерном и крайне выразительном, вполне турецком Адрианополе, было больше стиля, больше однородной значительности, чем здесь, в этой живой и слишком смешанной стране. Но что же мне делать – там я не был дома, а здесь – я из окон своих видел даже… что бы вы думали?.. Избушки русские, на том берегу, на плоском острове Дуная, отошедшем от нас к туркам обратно, по окончании крымской войны.
Эти избушки были сторожками казацкими, русскими до крымской войны. Остров отняли у нас, а хатки остались все те же в 1868 году, и в них тогда жила турецкая стража. Я чувствовал, что я почти дома; я знал даже, что в Измаиле (до которого и часу нет езды на пароходе, по Дунаю), что в этом Измаиле целы около бульвара русские полосатые, казенные столбы под фонарями, и что я могу там взять на русской почте такую же точно подорожную, какую я брал в Калуге, в Москве и в Нижнем.
Через несколько дней после отъезда К-ва в Боснию, когда я уже был один в доме, я вошел в полуденное время в ту комнату, где я устроил себе кабинет. Вошел; перед окном стоял красивый письменный стол, уступленный мне К-м; где-то по соседству, у служанки, должно быть, в кухне, громко пела канарейка; на окне, за письменным столом, вился густой плющ, и в нескольких местах он пробирался сквозь отверстия ажурных занавесок… Налево, у стены, стоял хороший рояль, на котором еще всего дня три тому назад молодые супруги К-вы играли в четыре руки такие знакомые мне вещи… Нагие, белые штукатуренные стены и штукатуренный, гладкий, обыкновенный потолок.
На одной из стен часы с маятником… По двору идет Аксинья, в скверном, каком-то рыжем «шушуне», от которого вечно на всю комнату пахнет щами и ржаным хлебом… И я этого терпеть не могу и гоню ее вон за это, и хочу даже совсем отпустить… И голых белых штукатуренных стен и потолка не люблю… и занавесок этих ажурных тоже не люблю… Все это ужасно пошло… И даже этот плющ в горшках! Так нехорошо!
В Адрианополе деревянные, резные потолки были так разнообразно раскрашены, и разноцветные, узорные стены с турецкими шкапчиками так красивы, розовый с белым и светлосерым, пунцовые, синие, голубые, темно-розовые со светло-розовым. А здесь – белая штукатурка и белая штукатурка. Я всегда готов был ненавидеть русский ум и русский вкус за недостаток творчества и стиля.
Ни дерзкой, гениальной выдумки, ни могучего, упрямого охранения. Но как ни старался я быть «объективным», как ни мечтал я уже и тогда о независимой, оригинальной, богатой даже и внешними формами, великорусской культуре, «память сердца», непобедимая сила прошлого, чувства юности и детства здесь овладели мною внезапно, вопреки потребностям ума!..
Уму этому, томившемуся по своеобразию, силе и картинности, удовлетворить могли здесь только раскольники, с их оригинальными формами, с их независимым духом, с их видом, вовсе не западным, не буржуазным, уже почти до отчаяния и в Петербурге мне наскучившим.
Все остальное в этой полурусской Тульче было так обыкновенно и так плоско.
Но зато все было так оживлено движением, и так где-то прежде видано, и сердцу, этому глупому человеческому сердцу, так знакомо и так близко!..
И противная белая штукатурка домов на улице, и потолков и стен внутри; и плоская местность у реки, и жалкие ракиты, и кабак, и звон «вечерний», и Аксинья со своими щами и черным хлебом, и ажурные занавески, сквозь которые так приветно и так наивно-мило пробился бедный комнатный плющ… И рояль…
Все это я где-то давно, на родине знал. Одно – в Крыму, «где я любил, где счастье видел», другое где – не знаю. В Москве ли, в Юхнове или на волжских берегах, не помню!.. И не все ли равно? Везде была радость, везде было горе, и везде была родина!..
И мне казалось, что я на эту родину вернулся, когда сел за письменный стол и задумался, глядя на рояль, и на плющ, и на солнечный свет, который праздничным сиянием озарял всю комнату. Я сознаюсь в моем безумии. Мне показалось и солнце это иным, не тем, каким оно было в Адрианополе и Крите, а именно таким, какое сияло в моем тенистом родном Кудинове, в нашей длинной зале, по которой ходила еще тогда живая, любимая и покинутая мать.