Шрифт:
Все свое малодушное, все свое слабое я придал Кирееву; все солидное, почтенное, серьезное, что во мне было, я вручил Рудневу. Я отдал Рудневу всегдашнюю серьезность и честность моей мысли, мою выдержку в занятиях (даже и в медицинских, которых я не любил), мою жажду знания, мое grubeln и осыпал его за то внешними невзгодами, как осыпан был ими я сам.
Сверх того в Кирееве была моя дворянская, «светская», так сказать, сторона; в Рудневе – моя труженическая. Я сделал Руднева любящим медицину, как полюбил бы, вероятно, ее и я, если бы мечты о службе искусству не охлаждали бы меня к ней.
Я услал Руднева из столицы в лес управлять заводом и имением богатого молодого помещика Булавина и лечить его крестьян, ибо я и сам мечтал тогда много об этом. Я хотел быть один, хотел быть подальше от родных, хотел быть «в лесу», здоров, деятелен, полезен бедным, и вместе с тем независим. Еще я хотел одного… Я хотел иметь молодую, очень молодую возлюбленную, простую, кроткую, послушную, которая бы не требовала от меня все высокого и высокого, как требовали девицы нашего круга, а только доброго и доброго…
По мере того, как я писал и переживал это, еще недоступное студенту, будущее почти независимого сельского врача, душа моя все веселела и смягчалась, и требовала нового и нового! Захотелось мне съездить в Петербург, и вот Булавин выписал Руднева в столицу на два месяца (не более)!.. На радостях, что я такой дельный доктор и что я «в лесу», и что грудь прошла, и что у Паши волосы, как лен, и платье зимнее из серой материи с белыми полосками и синий бантик, – на этих радостях захотел я еще добра и добра… Кого бы пожалеть?.. Кого еще полюбить?.. Я придумал для Руднева сироту младшего брата, юношу, молодца и красавца, которого он взял с собою из Москвы в свой «лес».
Потом явился еще машинист, молодой француз Опост, воспитанный в России, знакомый давно с русской жизнью, ловкий, bon enfant [4] … Вот начало романа… А дальше я не знал и сам, что будет! Но писать эти три-четыре главы было для меня тогда блаженством!
Тургенев прочел их и нашел, что они еще лучше «Женитьбы». – У вас большой талант, – сказал он, – Руднев другое лицо; это уже не больной ребенок, как Киреев, а человек физически болезненный, но сильный мыслью и духом; он предан науке. Это лицо вовсе новое. Описания ваши очень милы. Эти серо-зеленые холмы, например. Это правда: в таких местах много серого моху. Этот завод, мальчик-брат – все это очень кстати. Не портите только вашего таланта каким-то юмористическим любезничаньем с читателем… К чему это вы говорите вдруг по поводу копоти: «И забор, не ускользнувший от проказ заводской трубы». Вы видели это, может быть, у кого-нибудь другого. Но помните, что эти выходки и у самого Диккенса вовсе не хороши. Не острите, бросьте это; у вас может выработаться спокойное, светлое или грустное миросозерцание, но этого рода ложную юмористику вы оставьте. Это не ваш удел! Кончайте вашу комедию и ваш роман, и я их напечатаю в Петербурге. Не торопитесь; не портите вашего таланта и не давайте без моего совета редакторам эксплуатировать себя; они рады заставить вас писать фельетоны и т. п. дрянь.
4
хороший мальчик (фр.)
Эти первые свидания мои с Тургеневым приходились весной 51-го года, через несколько дней он уехал в Орловскую губернию на лето, а я к матери, в Калужскую.
Летом я не спеша отделал мою комедию совсем и послал ее Тургеневу. Конец вышел еще лучше начала. Создание Руднева, похвалы Тургенева, нескрываемое удивление многих близких людей, когда я рассказывал им о моих разговорах с этим писателем, хотя тогда еще и не прославленным, но все-таки уже достаточно известным, – все это возвысило меня в моих собственных глазах и отдалило меня от глубоко униженного Киреева… Память о нем, об его ошибках и недавних страданиях была еще настолько свежа, что теплота в выражении чувств сохранилась, а мое от него постепенное отчуждение помогло мне лишь больше уяснить себе все образы и все душевные движения действующих лиц.
Вместе с комедией я послал Тургеневу еще один отрывок стихотворный – начало небольшой поэмы, писанной плохими гекзаметрами. И эти стихи я сочинил все в ту же зиму, в которую начал и «Женитьбу по любви» и «Булавинский завод». Несмотря на самые неблагоприятные и даже мрачные условия со стороны здоровья, семейных отношений и т. д. (обо всем этом я говорил уже), в эту ужасную зиму из души моей каким-то неудержимым ключом и почти вдруг стало бить литературное вдохновение! Я до сих пор даже и понять не могу, когда я успел все это вообразить, обдумать и написать! Тем более мне это кажется странным, что на лекции я все-таки довольно аккуратно ходил; в первый раз после долгого отвращения и тяжкой борьбы стал «препарировать» в анатомическом театре мускулы и жилы на отрезанных мертвых руках и ногах; делал физиологические опыты под руководством строгого профессора Глебова и заслужил даже его одобрение за представленный ему отчет о роде страданий и об образе смерти одного несчастного голубя, которому сам Глебов насквозь проткнул булавкой полушария большого мозга. Мне дали этого голубя на дом для наблюдений над припадками, которые должны были последовать за таким важным повреждением. Мне помнится, что голубь прожил с булавкой в большом мозгу дня три в спокойном, хотя и отупелом состоянии, но на четвертую ночь стал так громко биться и трепетать крыльями, что я проснулся и присутствовал при его кончине. Помню, что, умирая, он все вертелся в одну сторону; не знаю, как теперь учат, а тогда (если мне не изменила вполне «медицинская» память) нас учили, что этого рода неправильное движение случается при поражении мозжечка с одной стороны. Утром я вскрыл осторожно маленький череп мученика науки, нашел, что мозжечок действительно был поражен, и написал свой отчет. Я упоминаю здесь об этом случае лишь потому, что, повторяю, сам не могу постичь, как и когда я успел в эту зиму столько настрадаться за себя и даже за других, столько прочесть, столько передумать и перечувствовать нового; столько написать и вместе с тем удовлетворительно приготовиться к экзамену! В первый раз я тогда стал резать сам трупы; в первый раз коснулся руками холодного и гниющего человеческого тела; в первый раз узнал, что такое глубина и жестокость молодого отчаяния (оно нестерпимо, хотя и скоро проходит); в первый раз делал физиологические опыты над живыми существами; в первый раз написал и эти, хоть сколько-нибудь да сносные, стихи.
Тургенев тотчас же по получении моих рукописей отвечал мне длинным и самым любезным письмом. Это первое его письмо покажется, вероятно, многим читателям довольно скучным, ибо он очень внимательно и подробно занимается в нем стихосложением и метрической, так сказать, критикой моих гекзаметров; я нахожу, однако, необходимым поместить его здесь, не только потому, что оно первое, но еще и потому, что оно делает большую честь его доброму сердцу и его литературной добросовестности. Пусть оно само говорит за себя; кому надоест разбор неправильных стихов, тот все это пропустит, пробежав лишь глазами.
с. Спасское. 12 июня 1851 г.
Милостивый Государь Константин Николаевич. Я получил ваше письмо и посылку вчера и, видите, не замедлил ответом. Вы не почли нужным, как вы говорите, «рассыпаться в изъявлениях благодарности» – я, с своей стороны, избавлю и вас от уверений в искреннем моем участии к вашему таланту; лучшим доказательством этого участия послужит подробность и добросовестность моих заметок.
Начнем с ваших гекзаметров. Прилагаю их к этому письму вместе с таблицей всех чисто метрических ошибок, найденных мною в ваших стихах. Вы извините за откровенность: вы до сих пор не имели точного понятия о гекзаметре. Но это не должно вас опечалить; вы владеете языком, выражения ваши живы и счастливы – овладеть размером вам будет очень легко. Позвольте сообщить вам несколько замечаний о гекзаметре, которые, я надеюсь, не будут вам бесполезны, и не взыщите за наставнический тон.
Гекзаметр состоит из шести стоп, пяти трехсложных, в которых первый слог долгий, а вторые два коротких, и одной окончательной, усеченной стопы, состоящей из одного долгого и одного короткого слога. Вот его форма: