Шрифт:
Неразрешимо для меня до сих пор: как он знал это?
Но однажды в крапчатый июльский дождик мы с мамой сошли с автобуса «Москва-Вязьма» и Тобика на остановке не увидали. Не было его и дома. Я обегала все деревенские проулки, сбегала на ферму, поглядела на задах огородов, так я по нему соскучилась, но нигде не нашла и уже собиралась искать его где-нибудь в полях с отцом, когда кто-то, не вспомнить кто, сказал мне, что позавчера Тобика пристрелил Минькин брат.
Это я потом узнала, что Минька нажаловался своему пьяному и буйному от водки старшему брату:
— Лёнь, а Любкина собака нашу картошку топчет.
Тот, не раздумывая, он и трезвый-то не очень обременял себя думаньем, всегда первым шло действие, а уж напившись — тем более, сорвал со стены двустволку и кинулся за огороды на участки с картошкой.
Сначала я не поверила. Как это — пристрелили?! Никто и никогда собак в деревне не пристреливал. Но вернулся отец и сказал, что правда, что с Ленькой он разобрался, а Тобика схоронил в Журавлевском лесу.
Целый год я плакала по Тобику. Утром, в полусне чудилось, что он скребется в дверь, деликатно подскуливая, просится в дом. Я вскакивала, чтоб впустить, понимала, что это сон, падала опять в подушки и ревела до распухшего носа и заплывших глаз. Зареванная шла в школу, где Минька, от злорадства краснея оттопыренными ушами, кричал:
— Что? Кокнули твоего Тобика!
И я, как в бой, бросалась в драку. Минька теперь казался чем-то вроде фашиста или полицая, одним словом — враг. И драки были иные, чем раньше, жестокие, до крови, до подбитых глаз, до вывертывания рук и шишек на голове, но я не отступила ни разу. В конце концов отступил Минька.
Шло время, боль от потери притуплялась, однако Минька так и оставался врагом. И все теперь в нем воспринималось по-другому. Было невыносимо противно видеть его тупой светлый затылок и слышать его извечные крики при виде большой стаи птиц:
— Чур, мои деньги — все до копейки!
Но вот обид больше не было. Какие на врага обиды? Его можно ненавидеть, презирать, но обижаются только на своих.
И что странно, отношение к Миньке перенеслось на всю их семью.
Ну, на Леньку — понятно. Пьяный — не пьяный, но стрелять живую собаку, добрую, ласковую, из-за картошки, которой кстати ничего и не сделалось, — для нормального человека невозможно. Видя Леньку, я всегда вспоминала рассказы наших деревенских баб про соседнюю деревню, которую сожгли фрицы. И даже не это ужасало, а то, как здоровенные немецкие парни, ухватив грудного младенца за ножки, с размаху били его еще пушистой круглой головенкой об угол избы и довольные гоготали. Теперь Ленька ничем для меня не отличался от них.
Остальная же семья Кудряковых, казалось, не должна была меня задевать. И все-таки я смотрела на них иначе, чем на других: зорким, недетским взглядом. Вдруг замечалось, что их семью в деревне вообще не особенно-то любят. Это складывалось из крика какой-то обиженной несправедливостью доярки:
— А еще партейный!
Из шипения сторожихи с фермы тети Нюши:
— Черт хромоногий, чтоб тебе вторую ногу перекосило.
А однажды, помню, подвыпившие на отчетном колхозном празднике бабы отчего-то скопом кинулись на своего завфермой:
— Наших мужиков на фронте убивали, а ты морду разъедал!
Отчетный справляли вскладчину. На луговине вдоль речушки, делившей деревню надвое, составлялись столы, и каждый нес на них, что мог. Столы, что называется, ломились: мелко подрагивающие холодцы, пышный, своей выпечки хлеб, красные винегреты в тазах, золотистой обжарки караси из соседней речки, оранжевые раки — это уже с Малой Гжати, головки лука и чеснока, толстое сало в коричневых прожилках, соленые с паутиной укропа огурцы и грибы, грудами на тарелках разваристая картошка, покупная селедка, кринки с квасом и бражкой. Самогонку не несли, водку выставляло правление.
За всю жизнь потом я ни разу не видела такого широкого праздника.
Долетали с деревьев последние листы, сквозило холодом, ребятню гнали по домам. Но разве мыслимо было уйти от этого летящего прямо в небо праздника, от гармошки, от того, что горячка-цыганочка срывала с места даже неповоротливую сторожиху, и та, сдернув с головы платок и махнув им, выкрикивала неожиданное:
«Я цыганка, ты — цыган, Оба мы — цыгане. Ты воруешь лошадей, Я ворую сани», —уйти от слаженных, берущих за душу песен, от вспыхивавших старых счетов, от всей этой взрослой жизни, в которую так безумно хотелось тогда.
Молодежь отмечала отчетный вместе со всеми, только Лида, старшая сестра Миньки, учительница младших классов, никогда не приходила, презирала. «Дикость. Дерёвня гуляет», — кривила свои тонкие губы.
У Кудряковых была большая семья: отец, мать, семеро детей и старая бабка, уж не знаю чья. Жили они неплохо, но как-то на особицу от остальной деревни. Почему-то никому не приходило в голову забежать к тетке Евдокии за солью или еще чем-то бабьим, как обычно забегали к соседкам на пару минут и болтали там по полчаса.