Шрифт:
Не знаю, почему приходит на память именно это. Может быть, от слов: «…все перенес».
Он почти все мог перенести, мой отец. И даже тогда, худенький, двадцатидвухлетний, с первыми усами над припухлым по-детски ртом, в сапогах и царской военной форме, каким вижу его на старом, уже можно сказать, старинном фотопортрете.
А про ту войну он мало рассказывал. Смутно помню о каком-то аэроплане, тарахтевшем не то мотором, не то всеми хлипкими частями, на котором отец с другом где-то в Румынии летали в разведку. Знаю, что был он георгиевским кавалером. Вот и все.
В 1916-ом — начале 17-го года мне пришлось познакомиться с газетой «Окопная правда» и поговорить с живым большевиком. Он-то меня и поставил на большевистские ноги. До этого я совершенно не разбирался в политике.
В этом же году нас, шесть человек, якобы для обучения солдат направили в запасной сибирский полк. Но мы полагали, что нас удаляют с фронта по подозрению в большевистской агитации, а этим мы уже занимались.
И в августе семнадцатого мы очутились в городе Можайске, где вместо обучения занялись разложением солдат, как тогда говорилось, в результате чего ни одна маршевая рота не ушла на фронт.
Из Можайска наш полк перебросили в город Жиздру. Здесь мы и встретили Великий Октябрь. Наш полк принимал самое энергичное участие в организации советской власти. Тогда же я был избран солдатами командиром 4-ой роты.
В это время в Калуге казаками и юнкерами был арестован и расстрелян первый Калужский губернский совет. Я со своей ротой вызвался поехать в Калугу. Там, совместно с красногвардейцами Москвы и Тулы, мы восстановили власть советов, и нас зачислили в Красную Гвардию.
Батареи центрального отопления у нас в бараке накалялись зимой до яростного жара. С тоненьким шипением, со свистом несся по ним стоградусный пар. А я, как обычно, сидела на подоконнике с ногами, читала отцовское письмо и, когда дошла до этого места, от неожиданности дернулась и свалилась с узкой подоконной доски прямо на батарею. Дуя изо всех сил на обожженную докрасна руку, я снова отыскала в письме: «…был избран командиром 4-ой роты… зачислили в Красную Гвардию».
Нужно, наверное, объяснить, почему такой, казалось бы, не очень выдающийся факт отцовской биографии вышиб меня из равновесия. Дело в том, что с детства, класса примерно с пятого я бредила гражданской войной. Морозными вечерами на печке при жидком свете лампочки с кухни проглатывала какой-нибудь очередной «Боевой 19-ый» и, уткнувшись носом и губами в теплый, еще пахнущий овцами и купоросом валенок, злобно плакала, что опоздала родиться. Недостижимой мечтой, идеалом представал красный командир — краскм. Завидовала ему смертно, воображала себе этакого «степного орла» без страха и упрека с шашкой наголо, почти как потом в песне 60-х годов:
Красный командир на гражданской войне, Красный командир на горячем коне. В бой идет отряд — командир впереди, Алый бант горит на груди.Героически-возвышенный получался образ.
Приставала с расспросами к отцу, он рассказывал о гражданской войне, но ничего ни возвышенного, ни героического в тех рассказах не было. А был краснорожий, косая сажень в плечах, белый офицер. «Здоров мужик! — отец восхищенно крутил головой. — Один раз приложил рукояткой нагана и обе челюсти мне вынес. Так что зубами я больше никогда не страдал». Отец раскатисто смеялся.
— А ты? — я дергала его за рукав.
— А что — я? — не понимал отец.
— Ну, ты ему что? — добивалась я. Мне нестерпимо важно было знать, что мой отец не струсил перед этим, так непохожим на книжных и киношных беляков, офицером.
— А что я мог голыми-то руками против такого бугая? И против взвода солдат? Сунули меня в сарай, там отплевался.
— Ну, ты хоть ничего ему не выдал? — У меня от страха дрожало под ложечкой.
— Да он меня ни о чем и не спрашивал. «У, сволочь!» — и наганом в зубы.
— А дальше?
— Дальше — как положено: расстреляли.
— Кого расстреляли?
— Меня, конечно. — Отец замечал мой раскрытый рот и пояснял: — У нас, у русских, в большинстве все делается абы как, вот и недострелили. А может, рукояткой-то оно нам сподручней, чем стрелять… — И он снова смеялся, сгоняя к уголкам глаз хитроватые морщины.
Нет, это была не та гражданская война! На той наган вырывали из чужих рук, стреляли перетрусивших белых, выскакивали в окно и на взмыленной лошади уносились к своим. Или уж, в крайнем случае, гордо умирали с «Интернационалом» на запекшихся губах, как мой красный командир.
Тогда, в пятом-шестом-седьмом классе, мир для меня был предельно прост: он делился ровно посредине на белое и черное, добро и зло, смелых и трусливых, своих и чужих. Отец же никак не хотел помещаться в столь стройную схему. Он сбивал меня с толку, все время путал.
Одно из первых отчетливых воспоминаний детства: в конторе отец о чем-то громко спорит с замполитом Краскиным. Они стоят лицом к лицу, возбужденно машут руками. И вдруг отец хватает Краскина за грудки, рывком вздергивает его, ражего, пузатого, вверх, почти над собой, и бросает на пол, так что в окнах звякают стекла. Потом брезгливо отряхает руку об руку, словно притронулся к грязному, и говорит зло, но уже вполне спокойно:
— Пиши, гад. Я писать не буду. Я тебя без НКВД придавлю, если еще хоть один трактор за барана пообещаешь.
Дело происходит в Днепровской МТС, где отец главным агрономом. Мне года четыре, отцу под шестьдесят. Он меньше Краскина чуть не на голову и старше лет на двадцать. Но он никого не боится, и я вместе с ним тоже никого не боюсь. Так и остается с тех пор.
И вот эта оставшаяся перед глазами картина, и чувство защищенности, и уверенность в бесстрашии отца никак не складывались с его рассказами о гражданской войне.