Шрифт:
…Дверь была распахнута, стемнело, и только там, где исчезло солнце, над самой землей багряными подпалинами светились тяжелые облака. Рота заканчивала сборы, на рассвете бригада уходила из Города. Сидели на цементном полу бывшей МТС. Перетряхивали вещмешки, приказано было — ничего лишнего. Но лишнего почему-то не оказывалось, хотя Силаков и пригрозил, что самолично вывернет наизнанку каждый сидор. Пахло щелочью и ружейным маслом. В тряпицы закутывали ершики, завинчивали горловинки масленок. Все знали, что покидают Город. Старшина снаряжал за последним ужином двоих с термосами. Один, по фамилии Семижонок, в растопырившейся на крупной голове пилотке, ворчал: мол, утром уже ходил, завтрак принес. Но старшина вроде и не слышал, приторачивал лямки термоса на худой спине Семижонка. Над ним любили потешаться, часто в виду его малого роста: «Ты, Семижонок, не страдай. Маленькие, они все в корень растут. Так что иметь тебе семь жен…»
Силаков разминал портянки, сухо задубевшие после стирки, когда зазуммерил телефон:
— Силаков слушает, — поднес он трубку.
— Чем занят? — хрипло кашлянул, словно дохнул в ухо комбат.
— Готовимся… Вот, за ужином посылаю…
— Вам бы только жрать… Потом будете ужинать! А сейчас дуй в штаб бригады. К подполковнику Анфилогову. Он скажет, что к чему. Все понял?
— Да, понял…
Он шел по степной тропе, жесткой, твердой, как набитая солдатская пятка, и мрачно ругался: «Резервная рота! Будь она неладна!.. Как что — Силаков! Затычка на каждую дырку…»
Штаб бригады находился в бывшей городской бане. Второй этаж почти снесло снарядами, нутро выгорело. Во дворе шла какая-то возня, солдаты грузили ящики в машины и подводы, швыряли бумаги в костер, отплевывавшийся снопами искр, солдат, заслоняя рукой лицо от жара и горячих хлопьев пепла, перемешивал железным прутом горевшие бумаги, стараясь разделить их, чтоб пламя хватало пожадней. Бегали офицеры, что-то кричали, командовали. Силаков понял: шла эвакуация.
В бывшей раздевалке отыскал подполковника Анфилогова.
— Идите на шоссе, лейтенант, — сказал тот. — Знаете, где трансформаторная будка? Там заградотряд. Командира убило. Вступите в командование. Выход в тыл разрешен только организованным частям и подразделениям. Случайные группы, одиночек, в общем все, что похоже на отбившиеся от стада коров, — разоружать! При неповиновении и сопротивлении — применяйте оружие!.. Через несколько часов вас сменят…
Уже совсем стемнело, когда Силаков добрался до трансформаторной будки. Невдалеке стояли пригородные саманные домики. Там, где угас закат, взошел сполох пожарищ. Все в заградотряде были с автоматами. В темноте он разглядел перегораживавшие дорогу и уходившие за кюветы проволочные витки спирали Бруно, по бокам лежали за двумя пулеметами, изготовившись, солдаты. Вскоре прошли две батареи гаубиц на конной тяге. Обдало конским потом. Тяжелые артиллерийские кони измученно тащили передки и пушки, понуро кивая головами, словно прощались. Потом строем устало прошаркал стрелковый батальон. Ревя на подъеме, обдавая сизым мутящим дымом сгоревшей солярки, пролязгали четыре танка, на которых сонно съежившись отупело сидели бойцы…
Продолжалось это долго. Выходили и разрозненные группы. Одни сдавали оружие покорно-безразлично, другие какое-то время упирались, говорили, что догоняют свой батальон, третьи спорили до крика, ругали всех и вся, уверяя, что идут не в тыл, а меняют позицию… Но Силаков оставался непреклонен.
Пробыл он там не три часа, а полночи, сменил его какой-то старший лейтенант из особого отдела…
Петр Федорович лежал на диване, на полу стояла пепельница, он медленно покуривал и трезво взвешивал, во что, в какой лабиринт втягивал его Бабанов своей рукописью.
«Возврати эту писанину, — уговаривал он себя, — сошлись на занятость, на плохое здоровье. Ты уже стар, скоро всему конец, исчерпалось. Своего под самое горло набралось: война, инвалидность, послевоенные голодные студенческие годы, когда нажил гастрит, потом адвокатская работа — чужие судьбы, которые часто не имел возможности защитить и страдал; жизнь родной семьи, за нее всегда был в ответе; смерть отца, мамы, потом жены… Это все — крупное, веховое, а между ним, в промежутках, в каждодневном быте еще немало всякого, что гнуло из года в год плечи… Осталась толика душевных и физических сил, берег их, никому не признаваясь, для Алеши, понимая, как нужен ему… На сына, Юру, тут надежда слабая… Так где уж теперь встревать в чью-то неустроенность, выяснять и доказывать чужую правоту или неправоту?!»
Так уговаривал Петр Федорович себя потому, что не принял никакого решения, что-то помимо нежелания, даже сопротивления выталкивало его на какую-то колею. Даже удивился, каким подробным эхом чувственных видений-воспоминаний отозвалось в нем сочинение Бабанова. Было ощущение не столько участия своего в том, о чем рассказывал Бабанов, сколько присутствия, ибо место и время не просто совпадали, а каким-то образом переплелись, замешав их всех — его — Силакова, генерала Уфимцева, Бабанова. И признавшись себе в этом, Петр Федорович все-таки с неприязнью покосился на рукопись, лежавшую на столе, как на виновницу, вновь раскачавшую давно остановившийся маятник иного времени, при воспоминании о котором сладко и больно защемило.
Петр Федорович не считал себя ни романтиком, ни сентиментальным. И если уж кого ругать, то прежде всего себя — зачем поехал в Город на эти торжества. Отказался бы и не возникло никаких волнений, сомнений и этой рукописи… Но она есть — вон, на столе…
Написанное генералом Уфимцевым было книгой — типографский шрифт, титульный лист с именем автора, название государственной типографии, указан тираж, фамилия редактора, корректора. Можно поставить на полку с другими книгами. И это давило, вытесняя возникавшее доверие к бабановским машинописным страничкам, которые рядом с томиком Уфимцева, заключенным в строгую обложку утвержденного формата, выглядели кустарщиной сомнительного достоинства и достоверности, несмотря на правдоподобие. И все же… Петр Федорович усмехнулся, подумал, что похож на человека, который, прочитав надпись «Осторожно, окрашено», все-таки тянется рукой проверить…