Шрифт:
Встречаюсь с Левой Куклиным, изредка — с Игорем Масленниковым, с переводчицей Майей Квятковской-Фрадкиной и с Борей Никольским. С Сережей Сотниковым раз в год созваниваемся или видимся.
Ну и, разумеется, спасибо за память и добрые слова. Будь здоров!
Феликс».
Феликс Нафтульев умер в самом начале 2001 года, перевалив рубеж тысячелетий.
Справедливости ради следует сказать, что замечание Феликса по отношению к Глебу Семенову не лишено оснований. При всех своих перечисленных выше достоинствах Глеб Сергеевич Семенов действительно был человеком противоречивым, во многом — закомплексованным, капризным, чрезвычайно мнительным и нередко — необоснованно жестоким к любившим его людям, в первую очередь — к женщинам. Где-то в конце 50-х годов писательница Надежда Крамова (отметившая в декабре 1999 года в Бостоне свое столетие), мать моей давней приятельницы Людмилы Давидович, у которой я тогда был в гостях, когда зашла речь о Глебе Семенове, сказала: «Не люблю я его, — стольких он баб запутал». Я, помнится, тогда заявил, что не могу находиться в доме, где дурно говорят о моем учителе, и ушел, гордый собой.
С окружающими его он все время был в каких-то сложных отношениях, с кем-то ссорился, мирился, соперничал. Часто это выражалось не впрямую, а намеками, многозначительным подъемом бровей, поджиманием губ. Этот питерско-провинциальный стиль «многозначительного умолчания» был довольно моден одно время в ленинградских окололитературных компаниях и даже считался признаком хорошего тона.
Немало обидных вещей он по разным причинам и без причин наговорил и мне. В один прекрасный день в середине 70-х, в Москве, где он жил в преподавательском корпусе МГУ со своей очередной женой, он вдруг без всякого повода с моей стороны захлопнул перед моим носом двери своей квартиры, не считая нужным ничего объяснить. Помню, как долго и болезненно я переживал это событие, безуспешно ища на себе хоть какую-то вину перед ним. Через пару лет он так же неожиданно восстановил со мной отношения и даже подарил мне свою книжку с надписью «Кто старое помянет…» И опять никаких объяснений. История эта так навсегда и осталась для меня загадкой.
В 1981 году, придя на спектакль Ленинградского Молодежного театра «Если иначе нельзя» (постановка Владимира Малыщицкого по повести Юрия Давыдова «На скаковом поле возле бойни») и прослушав мои песни в спектакле, он неожиданно заявил, что такие песни приносят только вред, поскольку провоцируют власти на репрессии. Увы, он оказался прав: спектакль с моими песнями довольно скоро запретили.
Впрочем, как правильно заключил Феликс в своем письме, все это нисколько не умаляет его огромный вклад в жизнь каждого из нас.
Что касается истории моего поступления в литературный кружок Дворца пионеров в 1947 году, то действительно, после моего случайного первого визита, узнав от соседа по квартире, что его одноклассник Феликс Нафтульев занимается там, я встречался с ним, чтобы узнать условия приема.
Выступали мы тогда со стихами довольно редко, как правило, на отчетных вечерах студии в концертном зале старинного Аничкова дворца, куда разрешалось приглашать родственников и знакомых. Потом, в девятом и десятом классе, мы выступали на вечерах Дворца в зале Ленинградской филармонии и в Эрмитажном театре.
Помню, на выступлении в Эрмитажном театре я читал свои (весьма, кстати, посредственные) стихи о португальском мореплавателе Васко да Гама, поскольку увлекался тогда географическими открытиями. Об этом через много лет неожиданно вспомнил в своих стихах Владимир Британишский:
…И он к нам, в кружок наш, в Аничков дворец, Пришел. Что прочтет горбоносый птенец? Какими сразит нас стихами? А он нам — о Васко да Гаме. И в восемьдесят — не соврать бы — восьмом, В Москве прихожу в цедеэловский дом, И публика в зале, набитом битком, И он обозначен в программе. О чем же прочтет он, лет сорок спустя? А век наш летит и грохочет, свистя. Ведь сверхзвуковые теперь скоростя — Попробуй поспеть за голами! А он нам — о Васко да Гаме…Другим «неформальным» поэтическим лидером очень недолгое время был таинственный человек Олег Ширма, парень шестнадцати лет, которого привел в кружок его одноклассник поэт Виктор Берлин, закончивший впоследствии Политехнический институт. Олег неожиданно появился у нас и почти так же внезапно исчез. У меня с ним сразу же осложнились отношения, так как ему понравилась волоокая, с темной косой и длинными черными ресницами, Лена Иоффе, за которой я тогда ухаживал, и он после первого же занятия с прямотой римлянина стал угрожать мне финкой, чтобы я не ходил ее провожать. Вместе с тем он сразу же потряс всех, и прежде всего, кажется, Глеба Сергеевича, поэмой, которую нам прочел. Это была поэма о Сталинградской битве, написанная вполне профессионально и явно человеком воевавшим. Поэма настолько отличалась от наших ученических писаний, что сразу же возникло подозрение, подлинно ли Олег Ширма ее автор. До сих пор помню такие строчки из нее:
Бледнеют голубые ромбы Скрестившихся прожекторов, И первый взрыв немецкой бомбы Гремит у бронекатеров. Пробиты бомбой бензобаки, И нефть пылает на песке, И грохот танковой атаки Подкатывается к реке.Поэма казалась написанной зрелым настоящим поэтом. А вот другие стихи у Олега как-то не получались. Он походил к нам что-то около месяца, потом пришел на занятие с «маленькой», демонстративно выпил ее «из горла» без закуски, вызвав этим у присутствующих почти такое же потрясение, как прежде чтением поэмы, и исчез. Секрет таинственной поэмы так и остался для меня неразрешимым.
Загадочную эту историю частично прояснило письмо, присланное мне Виктором Берлиным из Санкт-Петербурга в 1998 году:
«Однажды у нас в классе появился «новенький». На первом же уроке он сел на первую парту и начал демонстративно писать стихи, на чем, как и рассчитывал, «попался». На перемене я подошел к нему, познакомился и сразу же позвал его и к нам домой, и во Дворец. К сожалению, он оказался вором. У нас дома он украл «Учебник шахматной игры» Эммануила Ласкера, которым очень дорожил мой отец, увлекавшийся шахматами, и еще несколько наиболее ценных книг. В другой раз он стащил лежавшие на буфете 50 рублей, по тем временам немалые деньги, а для нашей семьи — особенно. Мать пошла со мной к его отцу, и тот отдал безропотно.