Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры

«Врачи, пациенты, читатели» – самая известная книга Константина Богданова, уникальное по масштабу исследование медицинских и литературных представлений о физической природе человека и их влиянии на общество. Каким образом соотносятся друг с другом медицина и художественная литература? Как воспринимались на Руси медицинские нововведения Петра I? Как относились в XVIII–XIX веках к самоубийствам, хирургическим операциям, лечению с помощью электричества, магнетизму? Почему ужас перед преждевременным погребением приобрел в начале XIX века воистину колоссальный размах? Ответы на эти и многие другие вопросы читатель найдет на страницах книги «Врачи, пациенты, читатели», сочетающей в себе скрупулезность научного исследования с увлекательностью изложения. Книга рассчитана на широкий круг читателей, интересующихся историей русской культуры.
Издательство АЗБУКА®
Живые и мнимоумершие
Несчастия, страстей и немощей сыны,
Мы все на страшный гроб родясь осуждены.
Всечасно бренных уз готово разрушенье.
А. С. Пушкин. Безверие, 1817Когда вы… принуждены будете искать помощи у врачей и лекарей, то всячески берегитися в выборе оных: не следуйте примеру тех, кои в сем поступают по моде или по случаю и избирают для себя врачом или лекарем первого им встречающегося краснобая или рассказчика, а нередко и лжеца, который многословием своим легко уговаривает и на свою сторону преклоняет всех его слушающих.
Н. М. Максимович-Амбодик. Врачебное веществословие, 1783Медицина и (или) литература: предисловие
Предмет настоящей работы – патографический дискурс русской культуры XVIII–XIX вв. Под термином «патография» при этом понимается не «диагностирование» тех или иных представителей русской культуры на предмет их физического и психического здоровья, но сумма определенных, преимущественно литературных, контекстов, демонстрирующих взаимосвязь общественных представлений о медицине, с одной стороны, и о болезнях и смерти — с другой. В отечественной гуманитарии термин «патография» и сама традиция «патографических» описаний чаще воспринимаются в первом из указанных значений и относятся к особой части клинической и социальной психиатрии, использующей методику установления личностных аномалий в связи с социальной деятельностью субъекта. Предметом патографии в этом случае являются прежде всего выдающиеся личности прошлого и настоящего, а методологическими основаниями патографического описания служат объяснительные концепции, прямо или косвенно восходящие к идеям Чезаре Ломброзо, Поля Мёбиуса, Макса Нордау, Зигмунда Фрейда. В России расцвет психиатрической патографии (или, как она еще называлась, «психографии») пришелся на начало и первые десятилетия XX в. и был прямо связан с работами психиатров, ретроспективно «диагностировавших» авторов русской и мировой литературы, а заодно и их героев (работы И. П. Ковалевского, В. Ф. Чижа, М. О. Шайкевича, Н. Н. Баженова, И. Д. Ермакова). В 1925–1930 гг. в Екатеринбурге под редакцией Г. В. Сегалина издавался «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)», популяризовавший «патографические» диагнозы в контексте клинической психиатрии и невропатологии [1] . В западноевропейской науке хрестоматийной работой в сфере психиатрической патографии стала вышедшая в 1928 г. и многократно переиздававшаяся впоследствии обширная монография немецкого психиатра Вильгельма Ланге-Айхбаума «Гений, безумие и слава: мифология и патография гениальности» (1928) [Lange-Eichbaum 1967]. В последние годы на волне гуманитарного «интердисциплинаризма» об эвристических возможностях психиатрической патографии напомнили филологи, философы и историки, придавшие вместе с тем самому термину «патография» более широкое значение, чем то, каким пользовались их предшественники – психиатры и психологи [Смирнов 1994; Руднев 2002] [2] . Тенденция к более широкому пониманию термина «патография» очевидна сегодня также для западноевропейской [3] и особенно американской науки, в наименьшей степени связывающей его употребление с психиатрией и психологией. Новейшее издание «The American Heritage Dictionary of the English Language» (2000) определяет «патографию» в двух значениях: «1. Ретроспективное, обычно врачебное, исследование возможного воздействия и последствий болезни на жизнь и творчество исторического лица или группы лиц. 2. Особый жанр биографии, акцентирующий негативные стороны в личной жизни и труде описываемого лица, будь то неудача, невзгода, болезнь и трагедия» [4] . Термин «патография» в таком – этимологически буквальном – понимании ( – страдание, болезнь, – пишу) имеет в виду «картину болезни» в широком смысле: описание болезни пациентом (в этом случае, как это делает Томас Каузер, оно иногда определяется термином «автопатография» [Couser 1997]), врачом и (или) сторонним рассказчиком, например автором художественного произведения, а в специализированном употреблении синонимичен междисциплинарному (медицинскому, антропологическому и литературоведческому) термину «illness narratives», обозначающему вообще любые «повествования о болезнях». Контекстуально термин «патография» соотносится при этом с термином «танатография» – описанием умирания и смерти [5] . Нелишне добавить, что с медицинской точки зрения польза соответствующих описаний видится не только информационной, но и терапевтической – способствующей лучшему пониманию опыта персональной заботы о собственном здоровье [6] . Терапевтические особенности патографической риторики, используемой пациентами, говорящими о своих болезнях, проявляются также и в том, что больные, по выражению социолога Артура Франка, это – «травмированные рассказчики» (wounded storytellers) и, значит, творцы особого типа нарративов. Цель таких нарративов, превращающих болезнь в тему повествований, состоит в подсознательном поиске излечения – в замещении реальной болезни болезнью, существующей только в рассказе, а кроме того, не в последнюю очередь – в этическом оправдании недугов, которыми реально страдает рассказчик [Frank 1997] [7] . Ниже я буду пользоваться термином «патография» в широком смысле, как релевантным обозначению любых дискурсивных репрезентаций болезни и смерти.
1
О Г. В. Сегалине: [Соркин 1992: 4–5; Сироткина 1995: 18–22].
2
См. также посмертно опубликованную работу генетика В. П. Эфроимсона («Предпосылки гениальности (биосоциальные факторы повышенной умственной деятельности») [Эфроимсон 1997; Эфроимсон 1998], посвященную патографиям «выдающихся подагриков».
3
См., напр.: [Schenk 1965; B"urgel 1975; M"uller 1991].
4
Цит. по: http://www.bartleby.com/61.
5
Напр.: [Hawkins 1998 (2-е изд. – 2002 г.)].
6
См., напр., определение патографии в лекционных курсах в College Nursing, University of Tennessee (Memphis): Method for Understanding Patients’ Health Care Experiences. См. также: [Гуревич 1981: 93–96].
7
См. также статьи в сб.: [Stories and their Limits 1998].
Стоит ли, однако, думать, что эти репрезентации в каком-либо отношении важны и особенны для русской культуры XVIII–XIX вв.? Александр Вуцинич, автор ценных работ по культурной истории отечественной науки, полагал, что медицинская профессия в России не являлась сколь-либо социально значимым идеологическим институтом вплоть до 1860-х гг. [Vucinich 1970: 7, 228–230]. Согласиться с этим утверждением без поправок нельзя (особенно если учитывать опыт войн и эпидемий), но нельзя, конечно, не видеть, что роль медицины и сама трансмиссия медицинских идей в дореформенной России сильно разнятся с тем, что происходит в это же время на Западе. Одно из очевидных в данном случае отличий – это заметный диссонанс между институализацией и популяризацией медицины, кардинальная роль идеологии и, в частности, художественной литературы в пропаганде медицинского знания.
Образы врачей присутствуют на страницах целого ряда хрестоматийных произведений русской классической литературы. Среди авторитетных литераторов и деятелей русской культуры врачи тоже не редкость [Змеев 1886]. Дело, однако, не только в непосредственных «биобиблиографических» и сюжетных перекличках между литературой и медициной, но именно в том, что изображение медицинской профессии в русской литературе в существенной степени определяет представление не только о медицине, но и о самом русском обществе. Даже в работах, посвященных социальным, экономическим и политическим аспектам институализации медицинской профессии в России, литературные образы врачей нередко сопоставляются с образами реальных врачей – в таком ряду лермонтовский доктор Вернер «встречается» с пятигорским доктором Майером, тургеневский Базаров с Сеченовым, чеховские Астров, Дорн и Чебутыкин с самим Чеховым. Приступая к исследованию социальной истории русской медицины второй половины XIX в., Нэнси Фриден не случайно начинает свою книжку с вопросов, сформулированных в отталкивании от литературного дискурса: «Были ли похожи русские врачи на свои литературные портреты? Расширяет ли изучение их истории наше понимание русского общества в целом?» [Frieden 1981: XIII]. Вопросы эти, по-видимому, действительно неизбежны для любого, кто пишет о русской медицине. Сложность здесь в том, чтобы найти необходимый компромисс в соотнесении литературного и исторического контекста, в выполнении требований, налагаемых определенностью той научной дисциплины, в рамках которой работает исследователь. В книге Фриден вышеприведенные вопросы ставятся как изначально предполагающие историческую реальность, существующую вне и помимо литературного дискурса: «Какой была действительность, – спрашивает она, – стоящая за спиной тургеневского Базарова и чеховского Астрова?» [Frieden 1981: XIII]. С позиций социальной антропологии и исторической психологии такое различение литературной и исторической действительности выглядит, однако, уже проблематичным: по известной теореме Томаса, всё, что воспринимается в качестве существующего, не исключает, как хорошо известно социологам, реальных последствий. При внимании к мировоззренческому контексту, в котором происходила институализация медицины как профессии, нелишне помнить к тому же, что институализация профессионального знания представляет собою процесс, постулируемый для разных социальных групп и разных идеологических ситуаций. История медицины – это, как однажды заметил Рой Портер, в конечном счете – история разных историй [Porter 1992: 1 ff] [8] . Если эти различия и не имеют решающего значения ввиду некоей «единой» для общества истории, они становятся существенными при интересе к тому, насколько однозначно, одинаково видели эту историю те, кто в ней жил и переживал ее как повседневность? Таков еще один вопрос, который важен для настоящей книги.
8
См. также собственные исследования Р. Портера в сфере «литературной» истории медицины: [Porter, Roberts 1993; Porter, Rousseau 2000].
Начиная с Петра I проводником возлагаемых на медицину социальных и психологических надежд в России выступает власть, и именно царская власть. Властное доверие к европейской медицине способствует внедрению медицинского знания в социальную практику. Идеологический контекст медицинских нововведений нередко предшествовал самим этим нововведениям – доверие к европейской медицине было достаточным фактором, чтобы такие нововведения состоялись. Основанная в 1714 г. Петром Кунсткамера стала примером анатомического музея в отсутствие анатомических исследований, прививка натуральной оспы Екатерине II и наследнику престола – будущему императору Павлу I в 1768 г. была прецедентна к последующей истории инокуляции и вакцинации. Примеры властного насаждения медицинского знания в России слишком легко умножить, чтобы усложнить иногда встречающееся представление о «собственно научной» истории медицины.
Медицинская профессия, призванная облегчить человеческие страдания (и декларирующая это призвание сакраментальной для европейской культуры «клятвой Гиппократа») [Lichtenthaeler 1984] [9] , изначально – и повсюду – является властным институтом. В качестве такого института медицина адресуется не к конкретному человеку, а к определенной группе людей, объединяемых единством вменяемой им социальной функции. Толкот Парсонс назвал такую функцию «ролью больного» (sick role) и заложил основы аргументации, заставляющей думать, что больные становятся больными не тогда, когда у них нечто «болит», а когда они готовы стать пациентами и подвергнуться медицинскому попечению, довериться социально институализованной «медикализации» [10] . Важно понимать, что природа подобной медикализации (как и природа любой социальной роли) по меньшей мере небесконфликтна, – чтобы иметь дело с «пациентами», медицина конструирует «болезни», но уже тем самым, по выражению Айвона Иллича, присваивает, «экспроприирует» здоровье [Illich 1976b].
9
Первое русскоязычное издание «Афоризмов» Гиппократа готовилось к печати, по некоторым сведениям, по распоряжению Петра, но по каким-то причинам не состоялось [Голиков 1840: 330–338; Куприянов 1872: 10). Позднее этика Гиппократа стала темой специального рассмотрения в сочинении Иоганна Фридриха Эразмуса «Слово о нынешнем состоянии врачебной науки в России, сравнивая оное с законом Иппократовым, в публичном собрании Имп. Моск. Университета… говоренное 22 дня, 1768 года» [Эразмус 1768]. В 1813 г. М. Мудров по случаю реорганизации медицинского факультета Московского университета произносит «Слово о благочестии и нравственных качествах Гиппократова врача» [Мудров 1814]. В последние годы хрестоматийный текст «клятвы Гиппократа» все чаще критикуется на предмет его соответствия возможностям медицины и требованиям врачебной этики. В 2002 г. ряд ведущих медицинских организаций Европы и США (ABIM Foundation, ACPBASIM Foundation, European Federation of Internal Medicine) заявили о необходимости принятия общеврачебной хартии, учитывающей достижения современной медицины и не содержащей устаревших, по их мнению, положений «гиппократовского» текста о недопустимости абортов и разграничении функций врача-терапевта и хирурга (определяемых обязательством не «делать сечения страдающих каменной болезнью, предоставив это людям, занимающимся этим делом»). О проекте новой врачебной хартии и полемике вокруг него: [Lancet 2002: Vol. 359, 520–522; Dalrymple 2002].
10
См. также: [Lupton 1994: 89–90, 105–106].
Ответ на вопрос, что заставляет больного становиться пациентом, предполагает, таким образом, прежде всего ответ на вопрос, что для данного общества считается здоровым, а что нет. Но почему больной соглашается на соответствующую институализацию и что примиряет его с ней? Соматическая потребность в избавлении от боли является, разумеется, определяющим, но не единственным поведенческим фактором, заставляющим человека обращаться к врачу. Люди болели всегда и везде, но человеческие страдания не всегда и не везде лечились средствами медицины – история знает бесконечное число примеров, когда страдающие от боли люди отказывались (и отказываются) прибегать к помощи врачей, ища помощи у каких-то иных социальных институтов (например, в религии) и в альтернативных (например, ритуально-фольклорных) практиках врачевания. Более того, само ощущение человеком тех или иных страданий опосредовано культурно и идеологически, выражается по-разному и требует различных способов врачевания (совсем не обязательно связанных с медицинской профессией) [11] . Нельзя забывать и того, что понятия боли и болезни всегда соотносились достаточно условно как в нозологическом, так и в клиническом отношении, – облегчить страдания больного еще не означает излечить болезнь, и наоборот – излечение болезни не всегда означает устранение боли (например, «фантомной боли» после ампутации) [Кассиль 1969: 272–279] [12] . Язык власти, обслуживающий профессионализацию медицины в любом обществе, является поэтому не только декларативным, но и суггестивным, ориентированным на эмоциональную и дидактическую убедительность манифестируемого им знания. Объектом медицинского знания в конечном счете является не только пациент, но и лечащий его (и уже тем самым репрезентирующий стоящую за ним власть) врач – проблема, нашедшая свое риторическое выражение уже в Евангелиях – в упреке, который, по словам Христа, могли бы предъявить ему иудеи: «Врач! Исцели самого себя!» (Лука 4: 23) [13] .
11
По мнению Валери Хадкасл, само определение того, что есть боль, с психологической точки зрения весьма проблематично, поскольку строится на основании разных и часто противоречащих друг другу критериев оценки (оценки самих пациентов, врачей, диагностических и медикаментозных тестов и т. д.) [Hardcastle 1999]. Специалисты в области психосоматики отмечают, что в привычной социально-культурной среде человек оказывается гораздо более устойчив к физическим раздражителям, чем тот, для кого эта среда является чужой. В последнем случае срабатывает «биологический механизм защиты» (note-biam-mechanism, в терминологии Е. Френцель-Бронсвик), заставляющий человека с большим вниманием относиться к телесному дискомфорту [Хабибуллин 2000: 89]. Восприимчивость к боли обнаруживает при этом ситуационную, культурную и, сооответственно, «этнологическую» дистрибуцию [Browne 1988: 40]. См. также: [Rey 1995: 40]. О репрезентации боли в искусстве и литературе: [Morris 1991; Elkins 1999].
12
См. также: [Moulin 1974: 540–570].
13
Обращение к Христу как к врачу становится привычным уже у святого Ефрема Сирина, напр.: «О великий Врач, пришедший исцелить болезни и немощи бедного Адамова рода обильными щедротами своей благодати» [Ефрем Сирин 1891: 15]. О широкой популярности образа Христа-аптекаря в европейской (преимущественно в немецкой) культуре см.: [Krafft 2001].
Медицинские идеи выражаются на языке, призванном, таким образом, не только объяснить болезнь и методы лечения, но и убедить – или, во всяком случае, не спровоцировать к протесту – тех, кто предполагается объектом такого лечения. В XIX в. об этой – дидактико-риторической – стороне медицинского профессионализма рассуждал Фридрих Ницше, считавший необходимым, чтобы врач стремился к высшему духовному развитию не только в том, «что он знает лучшие новейшие методы, усовершенствовался в них и умеет совершать те летучие умозаключения от следствий к причинам, благодаря которым прославлены диагностики; он должен, кроме того, обладать красноречием, которое бы приспособлялось к каждой личности и привлекало бы все сердца, мужественностью, само зрелище которой отгоняло бы малодушие (эту червоточину всех больных), ловкостью дипломата в посредничестве между лицами, которые для своего выздоровления нуждаются в радости, и лицами, которые в интересах своего здоровья должны (и могут) доставлять радость, тонкостью полицейского агента и адвоката, чтобы узнавать тайны души» [Ницше 1990: 369] [14] . В своем перечне идеальных качеств врача Ницше не случайно объединяет инстанции власти и говорения (врач-полицейский, врач-адвокат, врач-дипломат). Само существование медицины предполагает, что она реализует именно риторические стратегии власти – стратегии произвола и принуждения, согласия и подчинения. Ясно и то, что для европейской культуры указанные стратегии непредставимы вне словесности и, уже, литературы.
14
Об отношении Ницше к медицине и роли медицинского дискурса в его философии: [K"aser 1998: 179–207].