Шрифт:
Отлетает парок от узких, капризно изогнутых, как у паяца, чувственных губ.
— Тут такая т р и а д а, — говорит Дядя Рома. — Солдат-любовь-война. Вам я душу вытащу…
А далее?
Далее со всеми остановками, Телелюев. До самого пункта Е.
Выскочу, выскочу, выскочу…
Так будет любовь или нет? Какая? Большая или крошечная?..
Цитируй сколько тебе влезет, приятель. С любыми ошибками и неточностями. Все равно ведь книг, по которым можно тебя проверить, нет у нас под рукой. Так что ври, выдумывай, пробуй…
Мама не слушает, погружена в свои мысли, жадно втягивает ноздрями морозный воздух, встряхивает головой, будто проснувшись вдруг на ходу или пытаясь освободиться от какого-то наваждения. Так вы спускаетесь вниз по гулкой, хорошо освещенной, суетливой, говорливой — очень оживленной тогда улице Горького, от магазинов «Рыба» — «Хрусталь» к дому с белой сиренью.
Война объявлена.
Что?
С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука в сите…
Да, чуть не забыл. Тут вот что важно отметить. Когда началась война, Дядя Рома ушел на фронт, стал десантником, а когда война кончилась, он часто говаривал, что для него ходить по магазинам — страшнее, чем прыгать с парашютом. То есть о фантазиях Гёте здесь и говорить нечего.
В сорок третьем году Дядя Рома подорвался на вражеской мине, а другой наш десантник вытащил его на себе с поля боя. Потом этот его друг, разговорчивый, крепкий, умеренно пьющий человек по имени Леша Харченко, не раз приезжал в Москву из другого города, кажется из Полтавы, и приходил в ваш дом.
Оправившись после ранения, ненужный и ничей, Дядя Рома полюбил вас с Мамой.
Скорее всего, конечно, он полюбил Маму. Но, в общем-то, теперь, на расстоянии, с которого только и видится большое, невозможно даже понять, кого из вас все-таки сильнее.
…Именно так думал ты до сих пор, пока случайно, из обыкновенного любопытства, не заглянул однажды в оставленный на столе паспорт Дяди Ромы и не обнаружил там две печати, из которых следовало, что Дядя Рома, оказывается, был женат, потом разведен, и это так подействовало на тебя, так резануло по сердцу, что ты долго не мог прийти в себя и мучился, будто тебя жестоко предали. Ты-то всегда считал, что вы с Мамой у него единственные, и чуть не плакал от горя, а ведь был уже здоровенный Телелюй, сам бегал за девочками.
В конце концов ты все-таки простил его — постарался простить за те муки, которые он перенес на войне. В тебе проснулось сострадание, благороднейшее из всех человеческих чувств, и ты всемерно укреплял его, созерцая по утрам синие подкожные катушки на обнаженном торсе Дяди Ромы и то место у него на спине под лопаткой, куда угодил когда-то вражеский осколок и где находилась теперь туго затянутая морщинами ямка; похожая на куриную гузку. Он весь, кстати, был в осколках, с насквозь пробитой грудью, и, глядя на него, разгуливающего по квартире в одних трусах, на его белое, все в черном пуху тело с начинающими обвисать по бокам жировыми складками, ты любил его уже не как прежде, восторженно-бездумно, но горькой, печальной, какой-то земной любовью.
Где тот его кожаный, ссохшийся, как хлебная окаменевшая лепешка, офицерский боевой планшет, который он подарил тебе перед первой долгой разлукой? Ты уезжал в пионерский лагерь на три месяца, тебя впервые отправляли на Черное море, а ты, маменькин-папенькин-дяди Ромин сынок, дрейфил, не хотел, брыкался — вот он и помогал закалить твое сердце мужеством, заражал романтическим духом исканий в лучших традициях Тимура и его команды. А куда, интересно, подевался девятикратный полевой бинокль, также тебе им подаренный?
К сожалению, в планшете ты хранил лишь чистые конверты с марками и бумагу для писем, вместо того чтобы всегда держать в нем наготове карту боевых действий, хотя, если честно признаться, карта была тебе совсем ни к чему. Вас организованно везли два дня на поезде по железной дороге с севера на юг, потом на автобусе до пионерского лагеря, где вы и жили все лето у самого синего моря под чистыми, наяренными до металлического блеска созвездиями Козерога и Девы, Рака и Щуки, Льва и Собачки, Большой и Малой Медведицы. Три месяца вашего счастливого детства бдительно охранялись пионервожатыми и черноморским орденоносным Военно-Морским Флотом, а твоя сумеречно-потемочная уже в те годы душа изнывала от тоски и одиночества. Ты смотрел на ночное небо, много думал о смерти, и это было так страшно, что слезы навертывались на глаза, отчего многочисленные звезды южного неба дробились, множились и расплывались. Ни море, ни солнце, ни полезный для организма климат тебя не радовали, ты ждал от жизни только писем из дома. И они, к счастью, приходили. Приходили, в общем-то, не только письма, но и посылки. В них были конфеты, печенье и финики. Кроме того, Бабушка постоянно заботилась о твоем политическом самообразовании, присылала бандеролью «Пионерскую правду», полагая, должно быть, что в такой глуши газеты не выписывают или они сюда просто не доходят. Каждый раз, когда ты вскрывал фанерный ящик посылки, к горлу подкатывал булькающий ком. Тебя охватывал жесточайший приступ жалости к Маме и Бабушке, которые казались тебе в эту минуту очень бедными и несчастными, отрывающими от себя последнее, чтобы послать тебе. Почему ничего подобного не испытывал ты, принимая от них подарки в Москве? Нынешняя жалость каким-то образом замешивалась на обиде. Будто тебя позабыли, позабросили с молодых, юных лет, ты остался сиротою, и теперь нет тебе счастья в жизни. Хотелось убежать из лагеря, уйти домой по шпалам, но удерживало странное, даже, пожалуй, абсурдное чувство — что-то вроде долга перед теми, кто тебя бросил, позабыл и, решив от тебя окончательно отделаться, посылал теперь конфеты и финики, отрывая от себя последнее. Кого ты упрекал, жалел и любил на расстоянии ревнивой, мучительной, несказанной любовью. А еще невольником чести тебя делал подаренный Дядей Ромой планшет с потертым, пожелтевшим, треснувшим от старости целлулоидом и длинным-предлинным, пристегнутым двумя карабинами ремешком, как если бы офицеры во время войны были трехметрового роста.
Посылки приходили регулярно. У тебя в тумбочке завелись мелкие муравьи — большие любители сладкого.
А в полевой девятикратный бинокль впоследствии ты изучал интимную жизнь соседних домов Советского, Свердловского, Фрунзенского… — интересно, какому району Москвы принадлежит теперь старый ваш трехэтажный с одной и четырехэтажный с другой, тыловой стороны дом в маленьком переулке, параллельном большому, где высится дом Арже, некогда привлекавший повышенное внимание иностранных шпионов, одного из которых вам с Бубнилой Кособокой, рискуя собственными жизнями, удалось так ловко поймать и обезвредить в самом начале пятидесятых. Бинокль тоже был снабжен ремешком, но уже вполне нормальной длины, и крышкой из толстой кожи, закрывающей цейсовские окуляры. Поскольку биноклем редко пользовались, вокруг медных заклепок то и дело образовывался рыхлый, вроде замазки, зеленый налет.