Шрифт:
Шоссе опустело. Редкие машины попадались навстречу. Когда за спиной послышался нарастающий гул, я подумал, что это тяжелый грузовик пошел на обгон. Взглянул в зеркало, но ничего не увидел, кроме тонущей в дымке ленты шоссе. Звук шел сверху вниз, и вскоре все переднее стекло заслонил идущий на посадку самолет. Где-то рядом был аэродром. Шум авиационных моторов заглушал прочие шумы. Беззвучно подрагивал капот, молчал радиоприемник — в машине царила тишина. Самолет пролетел над лесом и скрылся.
Мелькнул столбик с отметкой 170, слева в окне проплыли поросшие лесом холмы, а впереди наметились контуры высоковольтных электрических линий. Я свернул на проселочную дорогу, которая шла среди леса круто вверх.
Машина карабкалась, круглые листья орешника подступали к окнам и, как рыбы в аквариуме, ткнувшись в стекло, уплывали прочь. А мы все лезли, и, казалось, горе не будет конца. Я услышал сначала перебои в сердце двигателя, едва заметные признаки усталости, затем протяжный рев. Сцепление никуда не годилось. Машина тянула из последних сил, как большое гордое животное, которое не может свалиться где попало и попытается доползти до своего звериного кладбища.
За перевалом, у развилки дорог, начиналось Лукино, граница которого двадцать лет назад, летом сорок седьмого года, была отмечена убийством змеи. Вместе с Сашей Мягковым мы убили выползшую из леса гадюку, дав клятву верности нашей дружбе. За убитую змею нам полагалось отпустить двенадцать грехов.
Каждый раз, подъезжая к Лукину, я испытывал что-то вроде гордости за дом, в котором прожил семнадцать лет. Было особенно отрадно, что он стоит в таком красивом месте, прямо среди леса. По существу, здесь мало что изменилось с тех пор, но не так хорошо я помнил детали, чтобы заметить мелкие перемены. Впечатления последующих лет, наслаиваясь друг на друга, скрыли их вместе с подвигами и проступками двадцатилетней давности. Это напоминало сказку про сундук, зарытый у подножия дуба. В сундуке — утка, в утке — яйцо, в яйце — иголка и жизнь Кощея. Несколько не связанных друг с другом оболочек, внутри которых спрятана хрупкая игла.
И вот я стою под раскидистым деревом, дышу воздухом эдемским, а машина, кобылка моя, пасется рядом. Что еще нужно мне? Чего желать? Я дома, добрался все-таки, здесь и останусь.
А вот и сам дом, спрятанный за деревьями, за забором, за буйной зеленью участка. Я подумываю о том, как пробраться к нему незамеченным, сквозь заросли кустарника, минуя заборы событий и дрязг, все эти пустые нескончаемые разговоры последних дней, непроходимые, как болотистая местность.
Войти в дом. Влететь, например, в окно второго этажа, чтобы потом спуститься вниз и сесть за стол вместе со всеми, словно никуда не уезжал и ниоткуда не возвращался.
Я все еще не решаюсь открыть калитку, а когда иду по дорожке, то стараюсь не смотреть на дом, чтобы магнетизм взгляда ушел в землю и меня не заметили бы раньше времени.
Мимо сарая, бочки для полива сада, погреба. Мимо двух кустов жасмина у поворота к дому, на которых вместо июньских свадебных цветов звездочки-бонбоньерки, полные семян.
Сад запущен, все заросло травой, сквозь начавшую желтеть зелень просвечивают темные глаза одичавших слив, некоторые из них перезрели и лопнули, так что видна розоватая запекшаяся сердцевина. Большинство яблонь не плодоносит, только одна у заброшенного колодца ломится под тяжестью прозрачных на солнце яблок с румянцем во всю щеку, как у младенцев с мороза и у склеротических стариков.
Две туи рядом с садовой скамейкой, почти не выросшие с тех пор, как я их помню, похожи на нахохлившихся куриц.
И еще одно экзотическое дерево — то ли японское, то ли южноамериканское, посаженное отцом у дорожки к дому. У этого дерева странное имя, которое я никак не могу вспомнить. Кажется, оно созвучно словам «чибис» и «чимабуе». Листья у него узкие и серебристые, ствол гладкий, а цветы в форме расширяющихся трубочек. Сейчас оно стояло без листьев и цветов, с вознесенными к небу голыми ветками. Я дотронулся до ствола. Внизу, у корня, что-то неприятно хрустнуло.
Сквозь капель из водопроводной трубы рядом с крыльцом я слышу три женских голоса, один громкий, раздраженный, наступающий, другой спокойный, как бы уравновешивающий первый, и третий — самый заметный голос бесшабашного и неопытного барабанщика, которому кажется, что чем чаще и сильнее ударяет он в барабан, тем большее впечатление производит его музыка. Голоса на веранде звучат одновременно и неслаженно, как на первой репетиции.
Я вхожу. Ко мне повернуто вполоборота лицо мамы — вопросительное, недоумевающее, невидящее. Рядом, у большого стола, покрытого клетчатой клеенкой, маленькая барабанщица — моя сестрица. Вместо глаз — две черные блестящие пуговицы, мордочка вытянулась в направлении скрипнувшей двери. И наконец, третья фигура стереоскопического цветного крупнозернистого снимка — фигура бабушки. Она смотрит на дверь, то есть на меня, то есть в объектив фотоаппарата, и, как всегда, — от смущения, что ли? — голова откинута назад, нижняя губа капризно наползла на верхнюю. Она, как и мама, получается неестественной на фотографиях, что шестьдесят лет назад, что теперь.
— Ой! — говорит бабушка, и кадр рушится, мама смотрит и узнает меня, сестричка прячется за ее спину.
— Андрюшенька, дорогой!
— Джаник, как хорошо, — говорит бабушка, раскрывая объятия.
— Мариночка, что же ты? Узнаешь? Это же твой братик, Мариночка.
— Здравствуй, — мямлит наконец сестричка моя, пятясь в смущении.
Дом наполняется суетой.
— Я сейчас, — говорит бабушка. — Ты голоден, конечно.
— Поешь как следует с дороги, — говорит мама строго.