Шрифт:
— Да ладно, обойдемся ананасами — они как у тебя, целыми ломтями?
— Откуда я тебе их возьму, на рождество ссъели — это перссики, понял — открывалку-то хоть принес?
— Какую открывалку?
Держа банку в обеих руках, Роберт шарил взглядом по полу. Он сердито хмурился, но на губах у него все так же играла улыбка.
— Да ты что, балда, — как же мы теперь бесс открывалки.
Энтони разглядывал медный каминный прибор, который так и блестел, отражал свечное пламя. Он протянул руку и потрогал набалдашник у кочерги, осторожно, как будто гладил незнакомую собаку.
Он вдруг поднял глаза и увидел, что Роберт ухмыльнулся во весь рот. Он хоть и понимал, что забулдыге надо быть мрачным, но чувства одолели рассудок. Он выпалил:
— Ну скажи, не мысль, а мечта — насчет пирушки?
Энтони чуть поднял брови. Слово «мечта» поразило его: оно было до странности точное и правильное. Поэтому-то он и предпочитал держать язык за зубами. Он задумчиво посмотрел на друга из-за бутылки, банки, чистых тарелок и ложек. «Неплохо придумано».
Заверещал входной звонок. Роберт кинулся в дверь, Энтони метнулся к окну. Через три минуты отец Роберта, в халате и шлепанцах, стоял в передней и беседовал с молодым полисменом, а тот крепко держал Энтони под руку. Мальчик был бледен, как смерть, глаза его округлились, но вид у него был скорее отрешенный, чем испуганный.
— Наскочил прямо на меня, профессор, у самых ворот — я подумал, что лучше с вами на месте разобраться.
Профессор медленно и задумчиво поглаживал лысину от лба к затылку.
— Но, Тони, я что-то не понимаю, что вы с Робертом делали? Зачем ты явился ни свет ни заря?
Энтони сказал отсутствующим голосом:
— Мы хотели устроить пирушку.
— Пирушку. — Профессор вдруг опустил руку и спросил: — Ах, вы, наверно, сидр пили? — Он обернулся к лестнице, где на верхней площадке из-за перил виднелись пижамные штанины Роберта, и позвал: «Бобби». Штанины исчезли. Профессор сказал:
— Роберт чересчур пристрастился к сидру.
— Иной сидр покрепче пива будет, — сказал полисмен с видом знатока.
— Вот и я говорю, сержант. — Оба строго посмотрели на Энтони.
— Сидр мы не пили.
— А что вы пили?
Мальчик слегка приподнял брови. Он не мог припомнить, чем разжился Роберт, а ведь это был их давний замысел, их сбывшаяся мечта.
— Фруктовые консервы, — неуверенно пробормотал он наконец.
Профессор улыбнулся, и его пухлая ручка снова поднялась к лысине. Он изумленно помассировал ее вкруговую.
— Господи, что это у вашего брата за обычай пошел — вламываться за полночь в чужие дома и есть фруктовые консервы?
Энтони не отрываясь глядел в окошко. Он погрузился в неописуемое переживание единства с полуночным миром, где даже небо и даже такие знакомые звезды смотрели по-особому. Это был мир, обновленный безмолвием и переполненный чем-то совсем неизведанным; на ум ему пришло слово «мировой». Но даже и самое слово это было какое-то новое.
— Фруктовые консервы, — сказал профессор.
— Ну да, фруктовые — ананасные.
Профессор засмеялся; и даже полисмен улыбнулся.
— Ананасные, — сказал он. — Мечта, да и только.
Энтони, вдруг пробужденный к обычной жизни, поглядел на них, раскрыл было рот, чтобы сказать, что ананасы здесь ни при чем. Но сомкнул губы и так ничего и не сказал. Он понял, что ничего, ничего им не скажешь так, чтобы они поняли. Они ведь уже решили, что на ребят не иначе как дурь нашла.
Дорис Лессинг
Заметки к истории болезни
(Перевод М. Марецкой)
Морин Уотсон родилась в проезде Нельсона, дом 93, в 1942 году. Войны она не помнила. Вернее, при слове «война» ей представлялись «лишения»: занавески по карточкам, распроданная одежда, четвертушка чая, выменянная на полфунта масла (в семье Морин маслу предпочитали чай). Еще дальше назад, у истоков жизни, ей припоминалась пляска огня и теней, метавшийся и угасший свет. Она не знала, может, эта картина запечатлелась в ее памяти после рассказа родителей о бомбе, упавшей за два квартала от них, когда они день и ночь напролет стояли и смотрели на дымящиеся развалины и на пожарников, укрощавших огонь. Так заронилось в ее душе чувство не просто опасности, но обреченности, полной беспомощности перед лицом великой и слепой стихии.
Эта картина лучше всего воплощала для нее ее раннее детство, которое какой-нибудь социолог описал бы скорее всего так: «Морин Уотсон, случайно зачатая во время внеочередной, свалившейся в последний момент увольнительной, в разгар самой чудовищной войны в истории; единственная утеха матери, которую капризы военного времени отучили видеть надежную опору в муже, встреченном ею в бомбоубежище во время налета; бедное дитя, рожденное в эпоху исторического катаклизма, раздавившего сорок миллионов жизней и только чудом пощадившего ее».