Шрифт:
Тогда шел абан, восьмой месяц по иранскому солнечному календарю, по-славянски он бы назывался октябрем. Тут, в горах, он был то ясно-солнечным, когда прозрачным становилось небо и легкие перистые облака только изредка проплывали в недосягаемой высоте, то хмурым, будто злился на что-то. В этот месяц наливались жиром олени, зайцы и дикобразы, которых здесь никто не трогал, ибо великим грехом для каждого, кто поклянется Заратуштре, было бы употребление мясного. Неподалеку, за соседней горой, жили уже мусульмане, которые, наоборот, считали, что мужчина, который не поест мяса, годен только на то, чтобы вместо женщины заниматься прядением. Бывало, что их охотники, гонясь за горным козлом или серной, добирались до самого кишлака, но люди из Ширса не трогали пришельцев, ибо как-никак султан Шихаб ад-даула Маудуд, который властвовал в стране, был честолюбив, он не хотел древней, но довольно враждебной для мусульманства религии, и стоило только правоверным мусульманам направить жалобу на неверных… Однако и сами соседи-мусульмане хорошо знали, что, хотя султан Маудуд вырежет маленький кишлак Ширс так же просто, как вырезал бы он своим славным кинжалом веточку аргувана [69] с куста, от их собственного кишлака также останется только пепел и тлен, ибо мужчины из Ширса были как на подбор, высокие и статные — настоящие воины, — а женщины славились нездешней красотой. Шептались мусульмане — не от походов ли Искандера Двурогого осталась у ширсовцев эта непохожесть?
69
Аргуван — багряник, дикое горное дерево с темно-красными цветами.
Тот месяц Алекса также запомнил навсегда. Запомнил, как назавтра, когда проснулся, вышел на террасу и, потягиваясь, посмотрел вокруг, непривычное чувство своей никчемности перед величавыми горами и одновременно радости от того, что он живет и видит такую красоту, снова охватило его. Лиловые тени в ущельях, фиолетовые и зеленые пятна растительности и трав, вершины могучих платанов были окрашены розово-золотистым светом, он стремительно прибывал, как прибывает вода в половодье, — и вдруг солнце встало из-за белых шапок гор, залило глиняный дворик, источенные временем колонны дома, тускло-желтый дувал… Алексе захотелось встать на колени, чтобы молиться солнцу и всему вокруг, и что-то подступило к глазам щемяще жгучее. Холодновато-пахучий воздух, заполнивший грудь, будто вытеснил все воспоминания о том, что с ним было, настраивал на то, что еще будет…
А в далеком Полоцке, кутаясь в старую одежину, наблюдая за холодным дождем, который, не переставая, вперемешку со снегом сыпался и шуршал по стенам кельи, выводил начисто летописец-черноризец Никон слово за словом, переписывая еще с лета написанное с бересты на пергамент, который сохранится навечно:
«У се же лето умрет Брячислав, сын Изяславль, внук Володимерь, и Всеслав, сын его, сядет на столе его. Его ж роди мать от волхвования: матери бо народиши его, бысть ему язва на голове его. И сказали волхвы матери его: «се язвенно навяжи на него, носить е до живота своего». И носит его Всеслав до сегодняшнего дня».
То же писал и киевский летописец Нестор, только прибавил в конце: «Тому немилостивый есть на кровопролитие…»
Умерла вдова Катуниха, ибо не давал ей нечистый, вселившийся в нее, никакого продыху. Мучил и мучил жалостью к пропавшей дочери, точил и точил сердце. А сердце человеческое — оно порой крепче валуна, слабее котенка, которого легко придушить пальцем… Советовали добрые люди вдове пойти на далекое капище Перуна, которое завели изгнанные из Полоцка волхвы далеко в лесах, называли надежные люди то место, однако ж не слушала никого женщина, смотрела тусклыми глазами и молчала. И перестали люди к ней ходить, ибо если не может она сама избавиться от болезни и нечисти, разве может помогать другим? К тому же забросила вдова все свое нехитрое хозяйство, корова зимой умерла с голодухи, а урожай пшеницы в том году сильно выжгла жара. И угасла кобета в своей курной черной хате, нашли же ее через долгое время и скорее схоронили — так страшно мучил бедную женщину нечистый… Долго еще ходили по улице слухи, что разгулялась злая сила не на шутку и все прилетает душа Катунихи на старое место, ищет, а кто же разнес потом по бревнышку ее хатку. Стонет ночами около дворов… Крестились люди, каялись, что позарились на те бревнышки, ибо пришлось-таки ставить свечки в церкви за упокой души, а свечки, как известно, стоят денег. А где возьмешь лишние? Ну а все-таки, видимо, отмолили душу — перестала летать по людям да по селению. Может, устала и на том свете…
Да про это черноризец не написал. Кому интересно о черной чади знать? Кому нужно?
Шли дни, и каждый из них открывал Алексе что-то новое. Он научился карабкаться по кручам, которые казались совсем неприступными, висеть над холодным и неприветливым ущельем, держась цепкими и гибкими пальцами за выступы скалы, а другой же рукой срезая веточки кустов, которые просил принести его Нармурад. Научился находить в пещерах горный воск, по количеству и цвету трав, растущих вокруг пещеры, устанавливать, какие болезни лечит тот воск. Шли месяцы, сначала снежный и голодноватый дэй [70] , когда метели глухо воют целыми днями и заметают террасу до самых окон, подтачивают огромные скалы и помогают злым духам обрушить тьму снега и камней вниз, отчего по горам долго идут гул и тряска. В такие дни Алекса вспоминал, как рассказывал ему дед про Ледащика — злого духа, который насылает на людей болезнь и порчу. Наверное, злые духи здесь были свои, здешние, ибо болезнь ни разу не затронула Алексу, наоборот — он чувствовал себя как никогда хорошо. Ныла иногда рука, отзывалось на смену погоды плечо, но зато теперь он спал на полу, невосприимчивый к холоду, и тело его будто задубело, ибо сколько раз выходил он за дровами для очага босиком в то время, когда жгучий мороз пригонял ко двору даже диких животных. Однажды к ним на подворок зашла олениха. Передняя нога у нее была окровавлена, золотисто-рыжая шерсть на спине свалялась и висела сбитыми космами, как колтун. Алекса, увидев ее, встрепенулся, в нем ожил охотник, но Нармурад, коротко взглянув на него, подошел к оленихе, повел ее в укромное место, напоил, потом умело перевязал ногу длинной лентой коры, смоченной горным воском.
70
Дэй — десятый месяц по древнему иранскому календарю (с 3 декабря по 21 января).
Олениха прижилась у них и даже весной, вернувшись в какие-то одной ей известные места, приходила несколько раз, а зимой не появилась — может, все-таки подстрелили ее где-нибудь в горах или сама обессилела, удирая от леопарда или волка.
Месяц спандармузд, соответствующий февралю, запомнился Алексе тем, что сеяли здесь ячмень. Мобед — жрец храма огня, которого с большими почестями привезли старейшины, в цветной кобе-рубахе, обвязанный священный поясом, в войлочном колпаке, трижды обошел поле, держа чашу с огнем. Рот его был завязан — для того, чтобы никто не опоганил своим нечистым дыханием божества. Желтой костлявой рукой он взял из лукошка горсть зерен, и Алекса удивился — столько нежной ласки было в этой руке, будто хотел старец передать зернам свою надежду, дать им силы вырасти на этой каменистой, неласковой земле.
Алекса накануне отказался пахать кусочек земли, принадлежащий им.
— Я не смерд, я воин, — сказал он Нармураду. — Хочешь, принесу тебе барана или козла, ибо глаза еще мне хорошо служат. Но пахать землю? Я был княжеским оруженосцем!
Нармурад задумчиво посмотрел на него, но не стал возражать. Утром, еще до приезда мобеда, он встал на рассвете и ушел со двора. Алекса проснулся вместе с ним и все же упрямо лежал, стараясь не дышать. Но потом что-то начало будто точить его.
«Нармурад, умный, спокойный и добрый Нармурад, работает на меня, а я, здоровый и сильный, лежу здесь! — думал он. — Но ведь пахать землю… это пристойно только черной чади!»
Он вспомнил, что уже давно не пробовал мяса, и так нестерпимо захотелось дичи, жареной, горячей с огня, пахучей! Как славно было, когда сам князь, раздобрившись, давал ему из своих рук такой огромный, красный, со жгучей поджаренной корочкой кусок от только что убитого и освежеванного кабана! Но здесь, хотя дичи, непуганой, разной, множество, — все для него запрещено. Нет, принести сюда убитого зверя — значит, оскорбить всех, кто живет в этом кишлаке и кто принял его так же ласково и хорошо, как и сам Нармурад. Правда, как-то, через несколько недель после приезда, Алекса неожиданно услышал, возвращаясь с поля, откуда нес мешок с зерном, разговор. Говорили старики, неподвижно сидящие, поджав под себя ноги, на открытой террасе-айване: