Шрифт:
Мне приходилось уже цитировать это выразительное место из «Скучной истории» {4} , да и трудно его обойти, говоря о г. Чехове. Когда я в первый раз обратил внимание читателей на эти замечательные слова – это было лет двенадцать назад – я выразил пожелание, что если уж нет у самого г. Чехова «общей идеи» или того «Бога живого человека», об отсутствии которого тоскует старый профессор «Скучной истории», так «пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости». Мне кажется, что это мое пожелание, пожелание человека, всегда любовавшегося талантом г. Чехова и тем более скорбевшего о том, как он применяется, исполнилось. Но об этом потом. Теперь меня занимает, согласитесь, поразительное сходство того, что г. Горький влагает в уста молодого писателя, с тем, что думает у г. Чехова старый профессор.
И тем поразительнее это совпадение, что по крайней мере в некоторых отношениях, казалось бы, трудно найти писателей, менее сходных друг с другом. Оба они начали с маленьких рассказов, в которых обоим с течением времени становится, по-видимому, тесно, но уже самый язык, которым написаны эти рассказы, представляет резкую разницу. Язык г. Горького яркий, цветной, уснащенный метафорами, неожиданными оборотами, тогда как язык г. Чехова чрезвычайно прост, спокоен, ровен. Г. Горький весь как на ладони, со своею самоуверенностью и своими сомнениями, – г. Чехов сдержан до непроницаемости. Сфера наблюдения и вымысла г. Горького очень одностороння, он часто повторяется, слегка варьируя одни и те же образы, одни и те же положения, отношения, мотивы. Г. Чехов, напротив, поразительно разнообразен в изображаемых им житейских комбинациях. Г. Чехова Вогюе не без основания сравнивает с тем офицером, любителем фотографии, который в «Трех сестрах» постоянно носит при себе и постоянно пускает в ход аппарат для моментальных фотографических снимков. Г. Горький не только не пользуется фотографией, но принципиально презирает ее; в нем, несмотря на весь его реализм, сидит романтик, которому нужны приподнятые чувства, яркие краски, исключительные, небывалые люди. Недаром незнакомец в «Читателе» говорит: «Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей». И далее: «Твое перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький возвышающий душу обман?» И еще: «Ты можешь сказать мне: жизнь не дает иных образов, кроме тех, которые воспроизводим мы. Не говори так, ибо для человека, имеющего счастье владеть словом, стыдно и позорно сознаваться в своем бессилии пред жизнью и в том, что не может он встать выше ее. А если ты стоишь на одном уровне с жизнью, если ты не можешь силой воображения твоего создать образы, которых нет в жизни, но которые необходимы для ее поучения, – какая польза в твоей работе и чем оправдаешь ты звание свое? Загромождая память и внимание людей мусором фотографических снимков с их жизни, бедной событиями, подумай, не вредишь ли ты людям? Ибо, сознайся, ты не умеешь изображать так, чтобы твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия!..»
Мимоходом сказать, эти тирады ясно говорят, что диалогу писателя и незнакомца в «Читателе» нельзя придавать значение вполне личной исповеди автора. В чем, в чем, а в отсутствии «грез, красивых (а иногда и некрасивых) вымыслов, мечты и странностей», «образов, которых нет в жизни», г. Горький упрекнуть себя не может. И точно так же не может он принять на свой счет упреков незнакомца в пристрастии к описанию «будничных чувств, будничных людей» и к «мусору фотографических снимков с их жизни». Какие уж это будничные люди эти Изергили, Зобары, Радды, Соколы, да и все эти Челкаши, Коноваловы и прочие босяки! Упреки незнакомца, очевидно, направлены по адресу тех бесчисленных авторов повестей и рассказов, которые направляют свои фотографические аппараты, подобно офицеру-любителю в «Трех сестрах», на что попало и во главе которых, возвышаясь над ними своим исключительным дарованием, еще недавно стоял г. Чехов…
Итак, г. Горький и г. Чехов, несмотря на резкое различие своих писательских обликов, сошлись не только в мысли, а отчасти и в выражении ее на одном пункте: на необходимости «общей идеи» или «стройной и ясной мысли, охватывающей все явления», или «того, что называется Богом живого человека». Пусть г. Чехов выражает тоску по этой «общей идее» не от своего лица, а от лица старого профессора, как и г. Горький говорит не от себя, а устами безымянного молодого писателя, но оба они понимают и эту необходимость, и эту тоску. Эта-то общая им мысль и выделяет их из сонма наших «рассказчиков». Она же отчасти объединяет их мелкие рассказы в некоторое целое, а отчасти побуждает их в последнее время расширить рамки очерка и рассказа, дабы охватить больший круг явлений жизни вместо тех осколков ее, с которых они начали. Г. Чехов долго довольствовался беспорядочным воспроизведением этих осколков, то с величайшею точностью фотографируя их, то шаржируя их веселым юмором. Но этот период творчества г. Чехова уже миновал, и мне жаль, что мой уважаемый сотрудник В. Г. Подарский не заметил этого {5} . Г. Горький с первых же своих литературных шагов, уже самою односторонностью в выборе своих тем и сюжетов и приподнятостью своего писательского темперамента был гарантирован от безразлично-фотографического отношения к действительности: слишком ярки, слишком огромны в добре и зле носящиеся перед ним образы, чтобы такое отношение к ним было возможно. В противоположность г. Чехову тяготение к «общей идее» в нем жило всегда, и временами ему, может быть, казалось и кажется, что он даже владеет ею или что она овладела им. В действительности же Вогюе прав, говоря, что не только трудно разобраться в его «философии», но что он и сам в ней не разбирается.
В самом деле, что такое этот «Бог», по которому тоскует молодой писатель у г. Горького, как и старый профессор у г. Чехова? Это великое и священное для людей слово, к которому прибегают и неверующие в бытие божие люди для обозначения чего-нибудь возвышенного, достойного поклонения, – вставлено у г. Чехова в фразу, ограничивающую его значение: «то, что называется Богом живого человека». Кем называется? В каком смысле? Почему только называется и притом Богом «живого человека»? Что это значит? Г. Горький выражается как будто определеннее: «Бог есть бесконечное стремление к совершенству». Но прежде всего это определение совершенно произвольное, ибо с догматической точки зрения Бог есть не стремление к совершенству, хотя бы и бесконечное, а предвечно сущее, абсолютное совершенство. А кроме того, это определение ничего не определяет, и немудрено, что молодой писатель, признав его правильным, тотчас вслед затем становится в тупик перед вопросом: «Кто есть твой Бог?» Он мог бы ответить испытующему его незнакомцу: «Ты сказал!» Однако он затруднился, и затруднением этим принудил незнакомца перевести свой вопрос на другой, более понятный и вместе с тем более точный язык. А из дальнейшего объяснения оказывается, что молодой писатель имеет в виду «чувство, объединяющее все это», – все «добрые чувства и желания» или «стройную и ясную мысль, охватывающую все явления жизни», а старый профессор – «что-то общее, что связывало бы в одно целое все это», то есть «все мысли, чувства и понятия», или «общую идею». Что же такое это «что-то», по которому тоскуют эти люди? Истина? Да, конечно, но не только истина, потому что речь идет у обоих и о чувствах и желаниях, а г. Горький требует даже «нас возвышающего обмана», и у г. Чехова «пристрастие к науке» не есть что-нибудь самодовлеющее, а стоит наряду с другими «мыслями, чувствами и понятиями» и «желаниями». Молодому писателю г. Горького нужна «стройная, ясная мысль, охватывающая все явления жизни», но мысль не созерцающая, а действенная, органически слитая со «способностью возбуждать в людях искренние чувства, которыми, как молотками, одни формы жизни должны быть разбиты и разрушены для того, чтобы создать другие, более свободные на место тесных». Молодой писатель жаждет такого учения, которое, удовлетворяя запросы мысли и чувства, вместе с тем давало бы бесповоротный толчок воле, побуждало бы к действию в известном направлении. Словом, он жаждет религии, как мы еще ее недавно определили [2] .
Посмотрим теперь, как распределяются у нашего автора элементы этого искомого или уже имеющегося в его распоряжении учения.
Бесконечно разнообразные человеческие типы, характеры, темпераменты сводятся в рассказах г. Горького к двум главным группам. Это, во-первых, «будничные» люди, довольствующиеся той «ямой», в которой их поместила судьба. При этом «яма» не означает чего-нибудь непременно неудобного или грязного, мрачного. Будничные люди могут стоять на очень разных ступенях общественной лестницы и обладать очень разными умственными и нравственными качествами. Но все они, не оглядываясь по сторонам, кто нехотя, кто с охотою или даже с восторгом идут по выпавшей на их долю жизненной колее – наживаются или нищенствуют, работают или живут чужой работой, веселятся и печалятся в пределах своих «ям». Их «философия» – когда они поднимаются до какой-нибудь философии – состоит в том, что человек «вполне и всегда зависит от массы внешних условий, что он бессилен и жалок один и сам по себе», как говорит незнакомец в «Читателе». Безрукий в «Тоске», с злой обидой в душе повторяя непонятные для него слова, которых он наслышался от «умнейших» людей, развивает эту мысль так: «Рассуждают люди о том, о другом и прочее… глупо-с! очень глупо! О чем рассуждать, когда существуют законы и силы? И как можно им противиться, если у нас все орудия в уме нашем, а он тоже подлежит законам и силам? Вы понимаете? Очень просто. Значит, живи и не кобенься, а то тебя сейчас же разрушит в прах сила, состоящая из собственных твоих свойств и намерений и их движений жизни! Это называется фи-ло-со-фия-с действительной жизни».
Вторая группа действующих лиц г. Горького никоим образом не хочет и не может помириться с этой философией. Составляющие ее люди «жадны к жизни», они хотят звенеть всеми струнами своей души, им тесно в какой бы то ни было «яме», они гордо и смело противопоставляют себя всяким «законам и силам», и все охотно, многословно и довольно однообразно развивают свою философию силы и свободы. И автор, видимо, любуется ими, любуется красотою силы, готовой совершить экстренные, выходящие из рамок будничной жизни поступки. «В силе красота, а не в нежной коже и румянце щек», – говорит слепой татарин-нищий в рассказе «Хан и его сын». «Красивые всегда смелы», – замечает мимоходом старуха Изергиль. Автор со своей стороны часто наделяет своих сильных и смелых людей и физической красотой (Зобар, Данко, Коновалов, Промтов, Кузьма Косяк, Артем). Женщины с ума сходят по этим сильным красавцам, а Варенька Олесова требует таких же обаятельных образов от литературы. Она не любит русских романов, потому что русские писатели «не умеют выдумывать ничего интересного и у них почти всё правда… У французов герои настоящие, они и говорят не так, как все люди, и поступают иначе. Они всегда храбрые, влюбленные, веселые, а у нас герои – простые человечки без смелости, без пылких чувств, какие-то некрасивые, жалкенькие – самые настоящие люди и больше ничего!.. Зачем писать книжки, если не можешь сказать ничего необыкновенного?»
Вы помните, что, собственно говоря, этот же вопрос задавал незнакомец, представляющий собою воплощенную совесть молодого писателя: «Если ты не можешь силою воображения твоего создать образы, которых нет в жизни, но которые необходимы для поучения ее, какая польза в твоей работе и чем оправдаешь ты звание свое?» Разница между вопросами Вареньки Олесовой и незнакомца состоит только в том, что последний прибавляет подчеркнутые мною слова. С его точки зрения, «необыкновенные» и даже небывалые и невозможные образы и картины нужны для «поучения жизни», для расширения горизонта, подъема благородных чувств, энергии и т. д. Для чего же нужны они Вареньке Олесовой? «Мне, – говорит она, – в романах больше всего нравятся злодеи, те, которые так ловко плетут разные ехидные сети, убивают, отравляют… умные они и сильные… и когда, наконец, их ловят, меня зло берет, даже до слез дохожу. Все ненавидят злодея, все идут против него – он один против всех! Вот герой!»