Шрифт:
– Пошли.
Со стороны можно было подумать, что трезвый пьяного домой транспортирует, а Игорь Каретников висел на Парфёнове и плакал, чувствуя, как слёзы замерзают крохотными льдистыми бусинами на щеках: он знал, что мать тоже, немощная и постаревшая, стоит в подобных очередях за водой, молит, чтобы чужой снаряд подсобил, пробив лёд на реке, собирает топливо по щепке, разламывает топором стулья, табуретки, книжные полки, чтобы дать хоть немного пищи «буржуйке» и согреться. Каретникову было горько, больно и одиноко. А матери?
Отошёл Каретников, одну боль перекрыв болью другой, и после этой истории подружился с бывшим балтийским матросом Парфёновым. Дядя Шура Парфёнов хоть и был стар, и лыс не по-матросски и бурчал по любому поводу, а душу мягкую имел, весёлую, как чуял Каретников, – даже на гармошке в свободное время играл, о чём в госпитале, кстати, никто не ведал. Вспоминая прошлое, дядя Шура Парфёнов тяжелел лицом, становился загадочным.
– Ты, парень, когда тебе худо бывает, старайся о хорошем, светлом думать. Легче тогда становится. А то чёрного цвета слишком много развелось что-то, куда ни глянь – всюду чёрное да чёрное. Даже дни, и те чёрными стали. Тут у нас это, – голос дяди Шуры Парфёнова был глухим, совершенно лишённым каких-либо красок, – чтобы ночью, когда на улицу выходишь, друг на дружку не натыкались, это вот выдали, – трогал фосфорную круглую бляшку, прицепленную к старому бушлату, – к груди велели приклепать… Светится. Ночью. А я не люблю, – он собирал на лбу протестующие морщины, – свет от этой бляшки мёртвый, чужой.
Собственно, это не бляшка была, а фосфорная подкладка под значок, какие до войны всякий уважающий себя молодец носил. Значков было много, самых разных: и «Ворошиловский стрелок» – схожий с орденом приметный алый знак, и ГТО – «Готов к труду и обороне», и ГСО – «Готов к санитарной обороне», масса других. Иногда человек идёт, увешанный ими целиком, будто генерал со старой гравюры, сабли только не хватает, кренится вперёд от тяжести, и под каждый блесткий рубиновый знак бледновато-зелёная пластинка подложена – мода такая. А моде, говорят, как и любви, все возрасты покорны. Каретников поёжился, подумав, что никто не ведал, не гадал, какую службу в недалёком будущем придётся служить плоским светящимся бляшкам.
– Как гнилушка мерцает, – продолжил Парфёнов, снова потрогал фосфорный кружок, – если тебе понадобится я могу добыть. А?
– Не нужно пока.
– Чёрного в нашей блокадной жизни много. Вчера иду в морское училище меня послали, – смотрю, человек на обочине к ездовой тумбе притулился, сидит, отдыхает. Я свернул к нему. Вставай, говорю. А он голову поднял, в глазах уже тлен и пустота, и шепчет еле-еле: «Погоди… Посижу малость дыхалка что-то не работает». Делать с ним нечего, говорю я ему: «Ладно, посиди, родимец». Обратно топаю, а он мёртвый. – Парфёнов сдёрнул с круглой блестящей головы шапку, вытер ею лицо. – Мёртвый, м-да. – Вздохнул, замер; на мгновение, словно бы решая, продолжать разговор или нет, просипел незнакомо: – Набок перевернут. А от задницы, от филейной части, два куска мяса оттяпаны, вот.
– Эт-то что же? – замерев, спросил Каретников, почувствовал, как внутри рождается тёплый тошнотный комок, ещё немного – и поползёт вверх, закупорит горло.
– Ничего. Обыкновенное людоедство, – пояснил Парфёнов. – На Андреевском рынке даже котлеты продают, – пожевал губами, собрал страдальческие морщины на лбу.
– Эт-то что же? – голос Игоря сбился на шёпот. – З-за это же к стенке надо ставить.
– И ставят, – жёстко сказал Парфёнов. – И будут ставить!
Наступил день выписки. Сколько ни жди этого дня, сколько ни готовься, ни переживай, ловя грудью собственное сердце, готовое выскочить наружу, – молотит безудержно гулко, будто машина, для которой нет никакого окорота, работает так, что в ушах даже глухота появляется, – а всё равно этот день приходит неожиданно. Он будто цветок, проклюнувшийся сквозь ноздреватый жёсткий снег и давший импульс каким-то новым радостным ощущениям, дотоле неведомым, и одновременно словно удар под ложечку – ждёшь этого удара, ждёшь, а боль бывает всё равно резкой, отрезвляющей.
Нечто печальное возникло в Каретникове – привык он к госпиталю. Человек – такое оборотистое, со всём и вся уживающееся существо, что одинаково привыкает и к смерти, и к горю, и к радости, и к боли, и к пулям, и к мёрзлой каменистой земле, в которую его загоняют насильно, и ко дворцу, и к шалашу, а всё-таки печаль обязательно возникает в нём, когда он оставляет обжитое место, к которому успел привыкнуть, найти вещи не только противные, но и близкие, приятные. И врачи стали близкими Каретникову, и эти серовато-зелёные, тусклые, кое-где в пузырях и неровных пятнах облупившейся краски стены, и котельная с чёрной и высокой, словно корабельная мачта тонкой трубой, и бессменный командир её – дядя Шура Парфёнов, лысоголовый кропотун, списанный на сушу «мареман» в обелесевшей от времени кожаной шапке с небрежно болтающимися в такт движениям ушами, и запах карболки, и стираные-перестираные бинты.
Вздохнул Каретников затяжно, сыро, но глаза и голос его были сухими, непотревоженными – грусть грустью, прощание прощанием, а есть ведь и дела; закроется за ним дверь, освобожденная от навезённых за ночь мёртвых, и госпиталь останется в прошлом. Впрочем, надо отдать дань справедливости, мёртвых стало меньше – не потому, что полегчало, поскольку по Ладоге начали привозить больше продуктов, – нет, хлебная пайка всё равно продолжала оставаться урезанной, на такую не дано выжить – а появились в Питере бытотряды, они брали на заметку тех, кто болен, слаб, обходили квартиры, доставляли воду, подсобляли с топливом, мертвецов на машинах под скорбный вой ветра и снега увозили на далёкий Пискаревский пустырь – там, сказывают, отвели место для нового кладбища, под братские могилы.
День зимний короток, всего два вороньих скачка – и нет его, наступает долгая ночь, потом ночная темень сменяется дряблой, какой-то ватной, удушливой серостью, забабахают в ней снаряды, а если погода позволит, то и бомбы – фрицы в плохую погоду летать опасаются, – потом снова надвинется темень. Был день – и нет его. Да и был ли он вообще?
К петлицам шинели Каретников прикрутил жестяные защитные кубики, которые привёз ему в подарок Кудлин, гимнастёрку украсил кубиками парадными, с рубиновым покрытием, в латунной окантовке – гимнастёрка, она ведь одежда на все случаи и все сезоны – для парадов и для будней, для лета и для зимы. Попытался потуже затянуться ремнём – дырок не хватило, ремень ёрзал на шинели. Надо было новые дырки проделать. А может, и не надо, может, ничего, что ремень на пузе вольно сидит, не так заметно, что Каретников худ – постоял немного у мутного старого зеркала. Если в прошлый раз он был противен сам себе, то сейчас ничего – жизнь во взоре появилась, щёки и лоб не такие синюшные, скулы хоть и остры, и костлявы непомерно, а есть в них что-то мужественное, упрямое, что нравится женщинам, понравится матери. И самому Каретникову нравится.