Шрифт:
Крыши торговых рядов, зубчатые кремлевские стены, ларьки, деревья, верхушки возков и карет, окна домов и домишек усыпаны народом. Где возможно было хоть как-нибудь уцепиться, там обязательно торчал человек.
Вот по толпе, как по морю, заходили волны: плечи, головы заколыхались.
— Везут, везут!
Под треск и грохот барабанов Салтычиху ввели на высокий эшафот.
Взволнованная до предела, она задыхалась, жадно ловила ртом воздух, ноги не слушались, едва переступали. Воспаленный взор ее суетливо и цепко обшаривал эшафот. Она искала орудия казни. Но ни виселицы, ни плахи с топором… Неужели помилуют? Сердце рвануло, сердце бросило в голову кровь, щекам стало жарко…
Ее приковали к столбу, надели на шею белый картон с крупными печатными словами: «Мучительница и душегубица».
Безграмотная, она хрипло спросила чиновника:
— Чего тут прописано?
— А вот услышишь, — ответил тот, и, как только кончили бить барабаны, раздался резкий звук трубы и на всю площадь выкрик:
— Московский наро-о-д!.. Слуша-а-а-ай!
Толпа замерла, разинула рты. Тучный чиновник громогласно и четко стал читать по бумаге сентенцию.
Впервые узнав из сентенции, что Салтычиха замучила насмерть сто тридцать восемь человек, Падуров содрогнулся. И вместе с ним содрогнулась вся площадь, весь народ. Великий гуд прокатился по народу.
Падурова охватила какая-то внутренняя тошнота и в то же время чувство жестокой мести.
— Душегубка… Убивица… Руби ей голову!.. Полосуй ее топором на части, — в тысячи охрипших от ярости глоток вопил народ. — Смерть ей! Смерть!
Падуров взглянул в сверкающие глаза этой необозримой поднятой на дыбы толпищи, на перекошенные гневом рты, на судорожно сжимавшиеся пальцы, и вся душа его наполнилась высоким ликованием: Падуров чувствовал и видел, что он дышит одним дыханием с народом, горит одной с ним местью к врагам своим и что во всем народе точно так же, как и в нем, Падурове, живет единая бунтарская душа и что эта закованная в железища народная душа ждет не дождется своего смелого водителя, чтоб разом разбить цепи рабства.
Падуров захлебнулся каким-то волнующим предчувствием и вместе с народом точно так же потрясал кулаками, так же выкрикивал проклятия:
«Смерть ей! Смерть, смерть!»
А чиновник в белом парике тем временем уже кончал указ Екатерины…
Итак, изуверке дарована жизнь…
У Салтычихи дрогнули щеки, из груди вырвался с шумом вздох облегчения, гремя цепями, она закрестилась на церковь Василия Блаженного.
Падуров с Горским стояли вблизи эшафота, в кучке бывших дворовых Салтычихи. Грозя кулаками, палками, клюшками, швыряя в злодейку чем попало, дворовые люди издевательски кричали:
— Людоедка!.. Видишь нас? Мы эвот здеся. Иди-ка, матушка-барыня, сюды да помучай нас, слуг своих… Ха-ха!..
— Эй, служивые! Подайте-ка нам эту ведьму… Мясо до костей сдерем!
Салтычиха резко повернула к дворне голову. Глаза ее стали ехидны.
Поваренок Федька ловко пустил ей в лицо снежком и, по старой привычке, со страху присел в толпе. Дворня захохотала. Салтычиха, боднув головой, едва промигалась от ослепившего ее снега, вся затряслась. Дворня стала дразнить ее, вихляться, кричать. Салтычиха пришла в бешенство: затопала по помосту сапожищами, безобразно оскалила зубы и, сжав кулаки, рванулась на дворню медведицей, железные цепи впились в нее, столб зашатался, помост затрещал:
— Я вам, сволочи!.. Я вам!.. На колени!..
Палач ударил ее кулаком по загривку.
— Цыть, ты! Смирно стой…
Салтычиха сжалась, всхлипнула, из глаз ее потекли горохом слезы, голова поникла на грудь, на груди картонка: «Мучительница и душегубица».
Народ стал помаленьку расходиться. Падуров, тоже собравшись уходить, негромко сказал стоявшему рядом с ним дворовому человеку в овчинной кирейке с большим воротом:
— Вот они каковы, наши помещики-то. Вешать их надобно…
— Вестимо так! — крикливо, с бесстрашием, ответил тот. — Вешать да головы рубить. Они все звери лютые, господин казак. Все до единого… Вот хошь на святые соборы побожусь…
— Все не все, а есть, — мягким голосом сказал высокий благообразный старик в темном армяке, без шапки, лысая голова, длинная кольцами бородища.
— Все, все! Вот-те Христос, все, — с горячностью твердил дворовый в кирейке.
— Да ты, милячок, не петушись, — так же спокойно сказал благообразный старец. — Я на сгоревший божий храм десять лет подаянье собирал, всю Русь истоптал лаптями, так уж мне ли этих самых помещиков не знать. Всякие, дружок, помещики водятся. Доводилось мне, миленький, слыхивать и про таких, что и рады бы дать волю мужику, да… — старик опасливо повертел головой во все стороны, шепотом добавил:
— да царица не велит…
— А-а-а… Ишь ты… Не велит?! — прищелкивая языком, ядовито и насмешливо проговорил низкорослый с шершавой бороденкой пучеглазый мужичок, стоявший бок о бок с Падуровым… — Ишь ты, ишь ты… Ха! Погодь, ядрена каша, — засопел он, раздувая волосатые ноздри, — придет пора-времечко, и на мужичьей улице будет праздник… Тогда и спрашивать ее, царицу-то, никто не станет… У-у-ух ты!.. — он вскинул кулаки, потряс ими в воздухе и, сверкая глазами, низенький, тщедушный, нырнул в толпу.