Шрифт:
Кому это нужно? Кому нужно то, что я делаю? Борисову? А почему он не делает того, что нужно мне?
Состояние дзен прошло. Теперь и знал, что мне хочется делать. Мне хотелось вспоминать, без конца вспоминать и копаться в последнем разговоре с Телешовым. Без конца копаться и исподволь, потихоньку наматывать, как пряжу на пальцы, оправдания я объяснении.
Почему же я опять сдал? Почему позволил? Откуда идет мое неистребимое желание, чтобы всем было хорошо, чтобы не смотрела сухими скучными глазами Лиля Самусевич, чтобы не сердился Борисов, не косился Акимов и не кусал губ обладающий единственным талантом — волей Телешов?
Самусеннч мне твердят, что не понимает меня, Леонов (руководитель группы координации) мне твердят, что не понимает меня, а лучший друг Коня Комолов все объясняет волей к власти. Тем, что у Телешова ее больше. Ну хорошо, воли к власти так воля к власти. Называйте как хотите. Но это же ничего по объясняет. Почему — ставлю я прямой, резкий, как тень в Сахаре, вопрос, и все объяснения разбегаются врассыпную субтильные и никчемные. Вы мне говорите: так и так. А я спрашиваю: а почему так и так? А почему нельзя, чтобы вот так и эдак? Почему у Телешова воля к власти сильнее чему меня? На это могу ответить только я. Только я сам.
Я был самый младший в семье. И когда отца убили на войне, мать осталась одна с тремя детьми и пенсией за мужа, пенсии, конечно, не хватало на жизнь четырех человек. Она поочередно отдавала нас сначала в детсады, а потом в пионерлагеря, но мне запомнилось не это.
Мы оставались втроем дома, а мать уходила на работу. Я (мне 4 гда) сидел на диване и смотрел, как разворачивались игры двух сестер. Они играли увлеченно, с выдумкой, во часто игры кончалась драками. Они вцеплялись друг другу в волосы, и старшая сестра, конечно, одерживала верх. Я помню, несколько раз дело доходило до разбитого в кровь носа.
Теперь мне понятно, что это были если и достаточно резкие, но все же детские драки, стычки не могущие нанести никому серьезного вреда. О, теперь-то а это понимаю! Но тогда… по мере того, как глаза мои расширялись от страха и все больнее и невыносимее становилось смотреть на то, что происходят передо мной, а моя спина все теснее втискивалась в холодную клеенчатую спинку дивана — сердце мое начинало гнать кровь какими-то сумасшедшими, взрывными толчками. Я терпел, сколько мог, терпел до последнего мгновения, пока наконец последняя, самая судорожная и мощная волна крови не затопляла глаза, уши, мозг… И я слышал вокруг только теплый, красный звон… И тогда я отворачивался к стенке и истерично, пронзительно кричал…
И сестры оставляли друг друга. Они подходили ко мне, утешали меня, смеялась надо мной… Но я еще глубже зарывался в одеяло, в последнем, заводном отчаяние и махал руками и ногами, стараясь, чтобы они не прикасались ко мне вплотную. Я видел, что надо мной маячит существо с ликом моей сестры, но под этим лицом проступал облик чудовища.
Потом видение исчезало. Я доверял им и доверял своим глазам. И я умолил их больше не драться, я плакал и униженно просил, и они снова смеялись, и старшая садилась читать мне братьев Гримм.
А теперь мне говорят, но я талантливей Телешева. Боже мой, как будто это не так очевидно, что это надо еще подчеркивать. Теперь они говорят мне, что не понимают меня.
Талант — новизна. Каждый человек — новизна. То, чего раньше ве было. То, чего раньше не было, приходит в плотный мир, и ему надо втиснуться в этот мир, как втискиваются в до предела набитый трамвай. Надо толкаться,
наступать на ноги… Надо ли? Оказывается, надо. Зазвонил телефон.
Голос Лиды — голос из мира, где не знают слов «пролом черепа», где пожилые женщины, аккуратно завитые и подкрашенные, с белоснежными, накрахмаленными воротничками, обносят гостей вазочкой с печеньем, где беззаботная семнадцатилетняя хохотунья с разбега садится за рояль, берет несколько аккордов из вальса Шопена, затем делает дурашливо-испуганные глава в снова убегает на террасу. Из мира, де не стоят а очередях, а берут продукты в столе заказов, где в межсезонье нанимают сторожей на дачу, чтобы смотрели за собакой, где деликатно не замечают стоптанных ботинок подростка, провожающего из школы их дочь или внучку.
Я машинально-тепло поздоровался, машинально-приветливо что-то схохмил и машинально-просто замолк, думая о своем.
— Гена, вы что там, уснули? — снова донесся до меня голос Лиды.
— Нет, нет, — поспешно встрепенулся а.
— Ну так как, вы идете или нет? — спросила Лада уже немножко нетерпеливо. Я чувствовал себя болваном, но какая-то заторможенность мешала мае с ходу включиться в самоходно-мимоходную игру под названием «отношения в XX веке». Я спросил:
— Простите, Лида, но мне все-таки немного не ясно, что там будет?
Как видно, я спросил правильно, потому что из дальнейшего стало ясно, что детали Лида еще не объясняла.
— Понимаете, Гена, — заговорила она, и мне стало стыдно ее озабоченности и серьезност, у нас на Волхонке намечается небольшая свалка. Один чудак, Разуваев, вы его, наверное, не знаете, будет делать доклад о семиотеке поз. Понимаете? Человеческих поз. Каждая поза имеет свое значение, и причем у разных народов все это по-разному. Я тезисов не читала, но вы знаете, если докладывает Разуваев — это всегда интересно. («Если шайба у Фирсова — это всегда опасно», — отметил я про себя.) А потом, вы знаете, у него выходы на абстрактную семиотику, говорят, очень интересные. А это уж и вовсе ваша специфика. Вы же мне говорили, что разными системами занимаетесь… Алло, вы меня слушаете?