Шрифт:
— Ты прошляпил, Гена, — сказала она усталым и раздраженным голосом. — Ты прошляпил главное. Работой ты занимаешься эти дни? Ну что ж, прекрасно. И уже, говоришь, что-то там сделал? Но это неважно. Ты ж не работой занят, вот что. Ты ею с отчаяния занялся, что мне было что рассказать. А мне это почему-то неинтересно. Вот и все. И не шуми ты так, ради бога!
У меня были возражения по всем пунктам.
Но я не успел. Не успел ни возразить, ни опровергнуть даже первый пункт. Даже прервать ее не успел. Она резко кончила свое и повесила трубку.
Я шел домой, и недоумение мягким-мягким туманом распластывалось над и вокруг. Я шел домой с нимбом недоумения над головой, С туманным, молочно-туманным облаком недоумения. Я недоумевал. Святая наивность.
Ведь я же хотел как лучше.
Хотел как лучше.
Как лучше…
Моя наивность уже не была святой. Я разменял четвертый десяток, и наивность (все, что угодно, но только не она) уже не могла быть святой. Моя наивность была злостной.
На следующее утро я сразу же переговорил с Акимовым. Он меня выслушал и согласился. Когда слушал, заметно было, что сердчишко у него екало (все-таки меньше, чем за год, я его уже второй раз снимаю с места, в опять все то же: разговоры о перспективах, о творческой работе и все такое. Только тогда, по осени, вдохновителем и организатором всех наших будущих побед предполагался Борисов, а теперь, по весне, — Иоселиани). Замирало у Сережи сердчишко, это точно, но выслушал он меня твердо. Вопросы, разумеется, задал. И все деловые, точные. Я ему так же точно и ответил.
В вопросах проявил Серж деликатность и ум: не спросил даже, не получится ли с Иоселиани так же, как с Борисовым. Сам допетрил, что не для того я все это затеваю, чтобы так же получилось. Объяснил ему и почему надо увольняться немедля, и он снова согласился. И пошел писать заявление.
С самим Акимовым прошло гладко. Оставалась еще его жена, Алла. Но с ней я проведу блицкриг как-нибудь после, как-нибудь через несколько недель, когда все уже будет позади.
Я хотел зайти к секретарю отдела, чтобы узнать, дан ли ход вчерашним заявлениям. Но узнавать ничего не пришлось. От секретаря навстречу мне вышел Телешов, и первого мгновенного сцепления взглядов было уже достаточно. Я понял, что ход дан, и баркас с моей командой, если еще и не отчалил от квазиуютного островка отдела Борисова, то, во всяком случае, на воду уже спущен.
И в груди моей, как поется в старинных романсах, тоскливо заныло. Не было у меня веселой злости для схватки с Телешовым. Наверное, и вообще ничего веселого не было у меня после вчерашнего. А без веселости трудно противостоять напористым людям. Трудно и, самое главное, грустно. Но я приготовился скрепя сердце (в который раз скрепя! В этом-то и заключалась грусть — сколько же можно его скреплять?..).
А Телешов с обворожительной улыбкой (это он сам, вероятно, считал ее обворожительной) начал совсем не о том. Начал о том, что, мол, Цейтлин сейчас звонил, он только что прилетел в Москву, остановился в гостинице «Центральная». Надо бы к нему подскочить кой за какими материалами. И он, мол, Телешов, съездил бы, конечно, сам (фу-ты, ну-ты, какая деликатность!), но заодно придется и кое-что обсудить. А вот при обсуждения очень хорошо, чтобы присутствовал и я. Так сказать, как теоретическая правая рука Телешова. И ехать он предлагает немедленно, и даже получалось так, что машина (Телешов ездил на светло-коричневой «Победе») чуть ли не копытами бьет от нетерпения у подъезда института. Ну что ж, поехали. Спустились вниз, сели в машину и поехали. Телешов делал вид, что полностью поглощен дорогой (хотя на самом деле водит он вполне автоматически — машина у него уже лет пятнадцать), я же молчал. Я знал, что инициатива на моей стороне, и мог себе позволить роскошь понаблюдать, как он примется выворачиваться ив положения.
Выскочили мимо Манежа на разворот ко площади Революции, и Телешов, не выруливая на улицу Горького, хлопнул вдруг себя по лбу и затормозил с шиком, выразившемся в визге тормозов.
— Вот черт, — смущенно глядя на меня, забормотал он — чуть не забыл. Слушай, Гена, одно к одному, у меня тут кореш в «Москве» на седьмом этаже остановился. Из Минска нагрянул, еще с института знаемся, кандидат наук и все такое, понимаешь? Я обещал — вот так — до одиннадцати позвонить, а тут меньше часу остается. А у Цейтлина может надолго затянуться. Давай-ка зайдем в вестибюль, звякнем ему, а потом уже в «Центральную» махнем.
Я бы пошел с ним без лишних слов, но неохота было вылезать из авто и топать по подземному переходу, отделяющему пас от «Москвы». Я так и сказал, не грубо, не нежно:
— Так вы идите, а я тут подожду. У меня вот газета сегодняшняя, еще не смотрел.
Но Телешов уже зашел с моей стороны и открыл Дверцу.
— Пойдем, пойдем, — повторял он дружелюбно, но одновременно как о деле решенном, — он, может, сам к нам спустится. Познакомлю, отличный парень. Пошли, разомнешься…
Аргументы были смехотворные, но и препирательство наше никак не дотягивало до серьезного. Неприятно было, что он, хозяин машины, явно предлагает мне выйти, ¦я вроде бы распоряжаюсь его собственностью. Я уступил и вышел.
В вестибюле гостиницы я деликатно оставил Телешева наедине с металлической коробкой таксофона и, отойдя в сторону, закурил. Но мое одиночество длилось ровнодве затяжки. Телешев подошел и огорченно-бодро сообщил, что друга в номере пока нет (этому факту предназначалось огорчение), и дежурная по этажу объяснила, что оно вышел в буфет за сигаретами, а мы, чтобы скоротать эти минуты, можем по мысли Телешова, пропустить пока по коктейлю в баре, здесь же, на первом этаже.
Я не был ни огорчен, ни ободрен и пошел за Телешовыми в пустующим креслам бара. Если уже во всяком человеческом поступке доискиваться логики, то мое решение объяснялось чем-то вроде: «Ну, раз уж пришли…» Я плюхнулся в отличнейшее поролоновое кресло, а Телешов пошел к стойке. Я вспомнил, подскочил к нему и сунул рубль (вся моя наличность не считая меди и мятой пачки троллейбусных билетов). Потом снова вернулся к столику. И почти сразу вслед за мной от стойки отплыл Телешов, держа в каждой руке по два маленьких бокала. Отплыл, потому что осторожничал, дабы не пролитьдрагоценную влагу зеленоватого мерцания. Он благополучно доплыл до столика, придвинул пару бокалов мне и сел в кресло напротив.
Я молчал (я просто молчал), а Телешов вдруг (эк его) не нашел все-таки прехода… Прямо так и рванул:
— Ты, Гена, заявление-то забери… чего ты так въерепенился? Ну, было… Ну и что? Нам еще работать и работать с тобой. Так что ты это, давай завтра приходи и заявление обратно… Понял? И твои чтобы все взяли. Понял? Тут не бирюльки, тут, брат, в ГВЦ перейдем — раскрутка на полную пойдет. Кумекай!
— Да теперь уж нельзя… Как же теперь-то? — проблеял я.
Если бы Телешов продолжал «по-хорошему», тяготеющий надо мной гипноз этого подхода, может быть (чем черт не шутит!), и сработал бы. Но Телешов не понял, не принял во внимание, что это сказал я. Что это именно я отказался. Он подставил на мое место себя и вообразил, что если я говорю «нет», то это «нет», которое употребляет он. «Нет», которое после любых дальнейших усилий и унижений просителя способно превратиться только в «ведь вам же, по-моему, уже сказано».