Шрифт:
В первое время наши мужички смотрели на деда Мяуку как на счастливца, выигравшего в государственную лотерею, то есть с удивлением и легкой завистью, но без недоброго чувства, так как благосостояние ему принес слепой случай, который на то и слеп, чтобы без выбора пасть на одного из миллионов. Он, однако, не сумел скромно и прилично воспользоваться благоволением судьбы и непрерывно дразнил людей своим поведением свежеиспеченного богача. В то время все были встревожены наступающими событиями и не знали, что несет им завтрашний день (агитаторы в пользу ТКЗХ не оставляли людей в покое ни днем ни ночью, комиссии ходили по домам и собирали госпоставки — зерно, шерсть с прирезанных овец и молоко от яловых коров), а дед Мяука смотрел на все это с высоты своего благополучия и говорил:
— О, с поставками я в расчете! А как же! И зерно сдал, и шерсть, и молочко. Чего не хватило, зятек на черном рынке прикупил, так что я теперь спокоен.
Его наглое самодовольство, округлившаяся розовая физиономия и сытый блеск маленьких глазок скоро превратили его в живую карикатуру, и беззлобное подначивание мужиков сменилось презрением и ненавистью. Мало кто, кроме Болгарии, садился за его столик, да и то скорее чтоб посмеяться над ним. Как выяснилось позже, кратковременный экономический восход его семьи был основан на недоразумении. Николин, уехав из поместья, бросил унаследованную у Деветакова землю, но орловцы в суматохе решили, что госпоставки он сдает нам, а наши думали, что он сдает их орловцам. Лишь когда пришло время создавать в обоих селах кооперативные хозяйства, орловцы спохватились, что Николин должен им поставки за сто декаров земли, корову, поросенка и тридцать овец, и заставили их сдать. Николин закупил зерно, молоко и мясо на черном рынке, его сбережения растаяли до лева, и он стал членом-основателем кооперативного хозяйства, войдя в него с двадцатью декарами земли. Жена часто водила его на молодежные вечеринки, на театральные представления, в гости, и он мало-помалу стал притираться к людям и даже, опять-таки под влиянием жены, стал участвовать в некоторых общественных начинаниях. Мы жили в одном околотке, и он попадал в ту группу крестьян, которых, по распоряжению Стояна Кралева, я должен был вовлечь в будущий кооператив. Я знал, как он жил до той поры, знал, что он привык к своему грустному одиночеству и что общение с людьми вызывает у него смущение и беспокойство, и потому для меня было неожиданностью, что он с первого же слова согласился вступить в кооперативное хозяйство. Он даже не позволил мне его «агитировать», когда мы однажды вечером встретились на улице и он позвал меня в дом, чтобы показать дочку. К нашему разговору, который вертелся вокруг будущего хозяйства, Мона не проявила никакого интереса, а глава семьи и владелец земли тоже, вопреки моим ожиданиям, не оказал сопротивления. Он издавал какие-то восклицания, которые скорее всего означали, что раз земля станет общей собственностью, то «все и будут на ней работать», видимо из «всех» исключая себя. Он ставил одно-единственное условие — чтоб не трогали коня и кабриолет, а все остальное «гори ясным огнем».
Другой на моем месте, вероятно, еще больше удивился бы той легкости, с которой эти люди согласились стать кооператорами, — известно ведь, что почти все крестьяне решаются на это лишь после драматических колебаний и мук. Но мы были соседями, я имел возможность наблюдать их вблизи, и мне нетрудно было понять, почему они «шагали из одной эпохи в другую» с таким безразличием, — чувства и страсти, владевшие ими, были столь сильны и непреодолимы, что делали их слепыми по отношению ко всему, что происходило вокруг них в это переломное время. Дед Мяука переживал вторую молодость, загорелся идеей найти себе в пару «бабку» и неутомимо смущал своим запоздалым донжуанством пожилых вдов в нашем и окрестных селах. Они с Болгарией разъезжали по «смотринам» и все не могли ни на ком остановиться. Их взыскательность и даже капризы объяснялись тем, что кандидатши набивались сами, — ведь жених, вылезавший из кабриолета, был таким кругленьким, розовым и самоуверенным, что вид его говорил сам за себя: «Кто пойдет за меня, может в одном платьишке ко мне в дом войти, я всем обеспечу!»
Николин не замечал ничего, кроме жены и дочки, в его глазах все на свете было и справедливо и прекрасно. Его не смущала и обстановка в доме, в которой так причудливо сочетались барочное изящество деветаковского убранства с убожеством бедняцкой лачуги, не замечал он и плебейского самохвальства и шутовства своего тестя, сделавшего его посмешищем в глазах села. Что же до Моны, она была поглощена своей любовью к Ивану Шибилеву и тревожными мыслями о будущем этой любви. Сначала их «присватывали», как это делают в селе с парнями и девками, которые проявляют друг к другу симпатию или просто живут по соседству и их часто видят вместе. «Присватыванье» не означает, что молодых связывают сердечные узы, это скорее шутка, и дело редко кончается свадьбой. Подшучивали и над Иваном Шибилевым и Моной, потому что в клубе, во время репетиций разных пьес или культурно-просветительных программ для молодежного вечера, их всегда видели вместе. Иван поручал ей любовные роли, на афишах писал ее имя первым и пылко восхищался ее игрой, а она отплачивала ему беззаветной преданностью еще с тех тяжелых для театральной труппы лет, когда девушкам не разрешали появляться на сцене. Она вошла в труппу, еще когда училась в прогимназии, вместе с Кичкой Кралевой, и с тех пор не сходила со сцены. Поскольку женщин было мало, Иван Шибилев часто давал ей по две роли в одной и той же пьесе, и ей удавалось с одинаковым успехом сыграть и пожилую женщину и молоденькую девчонку. Было общепризнано, что она первая красавица села, а Иван Шибилев так одевал и гримировал ее, что она выглядела со сцены еще более неотразимой и очаровательной.
Село узнало, что она любит Ивана Шибилева роковой любовью, когда она подросла, всерьез заневестилась и вокруг нее стали вертеться кандидаты в женихи. Среди претендентов были парни не только из нашего и соседних сел, но и из города — и необразованные, и ученые, и бедные, и богатые, и все отваливали не солоно хлебавши. Наконец, решил попытать счастья и сын Косты Богача из села Владимирово. Коста Богач действительно был самым богатым крестьянином во всей околии, у него было пятьсот декаров земли, паровая мельница и две бакалейные лавки. Он был так уверен в успехе, что послал сватов к деду Мяуке посреди бела дня со всеми онёрами — на расписных санях, запряженных четверкой лошадей, с дарами, волынками и стрельбой. Сваты даже и не сватались, а просто спрашивали, в какой день быть помолвке. Но помолвка не состоялась, потому что сватам не удалось даже взглянуть на будущую сноху. Узнав об их приезде, Мона сбежала к двоюродной сестре и вернулась домой лишь на следующий день. Отцу же наказала со сватами в переговоры не вступать и поскорее их выпроводить. Но легко ли это — выпроводить посланцев Косты Богача? Наутро Мона застала отца в полном отчаянии, словно только что обанкротившегося по вине дочери миллионера. Отчаяние превратило его из сонного кота в разъяренную рысь. Завидев дочь, он одним прыжком оказался возле нее, готовый вонзить ногти ей в лицо. Это перевоплощение произошло с ним в первый и последний раз и продолжалось всего секунду, потому что в следующий миг он уже снова был мирным домашним котом. Голубые глаза его дочери, которые околдовывали молодых мужчин, и на него действовали гипнотически, словно глаза змеи, и лишали его воли. Все-таки ему удалось хотя бы вслух излить свой гнев.
— Ну чистая мать! Мать, да и только! — Оскорбляя память покойной супруги, которая при жизни, видимо, таким же образом гипнотизировала его взглядом, дед Мяука хотел косвенно оскорбить дочь, но она ничуть не обиделась, а он не сдержался и воскликнул: — Знаю я, почему ты нос воротишь. Из-за скомороха этого, Ивана Шибилева, который только и знает что по бабам бегать. Он тебе такую свинью подложит, жизни не будешь рада! — Произнеся это печальное пророчество, дед Мяука лег на свой топчан, укрылся до подбородка, помолчал и добавил: — Это надо же — завернуть сватов Косты Богача! Уму непостижимо!..
Прочий народ тоже был изумлен безрассудством Моны. Все уже привыкли забавляться, глядя на соискателей ее руки, и когда появлялся новый, только и ждали, когда он получит от ворот поворот. Однако выгнать посланцев Косты Богача, да еще так, как выпроваживают нищих, было более чем безрассудством. Чем объяснялось это безрассудство, глупостью ли, капризом или безумием, никто, правда, сказать не мог. Скоро и на эту загадку нашлась отгадка. После происшествия с Костой Богачом в село вернулся Иван Шибилев, как всегда, неизвестно откуда и на сколько, и тогда наши заметили, что они с Моной встречаются каждый день на улице или под вечер в клубе, откуда Иван Шибилев провожает ее домой. Теперь стало ясно, что у них любовь, да такая великая, как велика была жертва, принесенная Моной. Некоторые, разумеется, жалели ее, другие злорадствовали — смотря по тому, насколько были уязвлены ее пренебрежением или ее соперничеством, но и те и другие недоумевали, как можно до такой степени дать себя ослепить любви к Ивану Шибилеву, о котором никто в селе не мог бы сказать, что он за человек. Когда Иван делал что-нибудь путное, а он на многое был способен, все восхищались им и даже объявляли как бы гордостью села. Когда же он выкидывал какой-нибудь фортель, иногда и зловредный, а с ним случалось и такое, все единодушно твердили, что несмотря ни на что он пройдоха, гулена, бабник, прохиндей и даже шарлатан. У него каждый день менялось настроение — то он был всецело поглощен какой-нибудь работой, любезен и вежлив, то своенравен, желчен и готов на все наплевать, и это мешало людям увидеть его истинное лицо. Мона знала его лучше всех, его непостоянный характер причинял ей самые тяжкие страдания, и все-таки она любила его таким, каким он был, — переменчивым и восторженным, доверчивым и замкнутым, грустным и серьезным, легкомысленным и веселым. Когда он дал ей первую роль в клубном спектакле, ей было десять лет, а ему двадцать, и он был с ней терпелив и ласков, как старший брат с маленькой сестричкой. Еще тогда Мона привязалась к нему, как привязываются девочки к добрым учителям. С годами эта привязанность превратилась в благоговение, а благоговение в любовь, какая могла зародиться лишь в неиспорченном сердце деревенской девушки, — любовь чистую, трепетную и самоотверженную. Мона сгорала от стыда при одной мысли о том, что может подойти к нему и сказать, как она его любит, сказать, что смысл ее жизни — он один и все в мире начинается и кончается им.
Она признавалась ему в любви, когда понимала его с одного взгляда или слова, когда часами, не отрываясь, слушала его и готова была следовать за ним повсюду и в любое время, она пламенно признавалась ему в любви на сцене, когда они играли, по обыкновению, любовные роли. В этих ролях всегда бывали диалоги с любовными исповедями, встречались и эпизоды, в которых герой по самым разным причинам оставлял свою возлюбленную, и Мона произносила свой текст так прочувствованно, что и сама обливалась слезами, и заставляла плакать публику. Любовь ее к Ивану Шибилеву была известна уже всем, и все гадали, чем она закончится — женитьбой или расставанием. Моне был двадцать один год, по неумолимым сельским понятиям она считалась уже перестарком, однако продолжала отвергать многочисленных претендентов, а Иван ни сам не женился на ней, ни отпускал ее душу на волю. «Собака на сене, сам не ест и другим не дает!» — так осуждали мужики Ивана и принимали сторону Моны. Когда она говорила ему на сцене со слезами на глазах: «Не оставляй меня, я иссохну от тоски по тебе, я наложу на себя руки!», публика вскакивала и кричала Ивану: «Да женись ты на ней, поганец! Что ж ты обманываешь девушку, что ж ты ее мучаешь, накажи тебя господь!» А Моне кричали: «Будет тебе хныкать, гони его поганой метлой и найди себе настоящего мужика!»