Шрифт:
— Брат, да я сама боюсь эту собаку, — говорит Фарназ. — Вообще-то она мужнина. В его отсутствие за собакой приглядывает служанка, ее сегодня нет. Может, вы сами привяжете собаку?
Солдат переглядывается с напарником, потом смотрит на часы.
— Уже поздно, — говорит он. — Думаю, мы и так неплохо поработали.
Они уходят, унося тяжелые сумки с уликами. Фарназ запирает дверь, берет дочь за руку, ведет наверх.
— Ширин, что ты делала в саду? — спрашивает она, когда обе уже лежат в кровати.
— Ничего.
— Почему же ты так испачкалась?
Ширин переворачивается, ложится на бок, натягивает одеяло до подбородка.
— Одеяло пахнет папой, — шепчет она.
Фарназ тоже ложится на бок, обнимает исхудавшее тельце дочери и закрывает глаза. Лежа так, она вспоминает первые дни войны, когда жуткий вой иракских бомб, сыпавшихся на темный Тегеран, загонял их под лестницу — это место казалось надежным, хотя на самом деле было ничуть не безопаснее других. Они сидели под лестницей при свете свечи и ждали, когда кончится бомбежка, Исаак пытался их развлечь: его ловкие руки, отбрасывавшие тени на стене, изображали поющих котов, ссорящихся лягушек.
Глава восемнадцатая
Нью-Йорк любит простор. Город растет вверх, раскидывает щупальца в стороны — остров захватывает соседствующую сушу, перекидывается на нее многочисленными мостами и тоннелями. Тот, кто склонен предаваться праздности — а именно так теперь думает о себе Парвиз, — может бродить из одного только желания побродить, однако при этом обязан вписываться в общую схему — как электрон в потоке электричества. Не менее важно, понимает Парвиз, полагаться только на себя, недаром, прощаясь, друзья говорят: «Береги себя!». В прежние же времена друзья сказали бы: Хода хафез, храни тебя Господь.
Парвиз укрывается от города в шляпной мастерской Залмана Мендельсона, где три дня в неделю отпаривает неотличимые одна от другой шляпы. Работа отупляет его, недодуманные мысли вылетают из головы так же быстро, как пар из паровой машины. Время здесь течет медленно и мучительно, как в старших классах школы с ее отупляющими уроками, на которых живой, подвижный ум вынужден гнать вольные мысли, чтобы запомнить, сколько выращивают риса в Исфахане или экспортируют фисташек из Рафсанджана. Тем не менее в нем самом произошли перемены, причем настолько серьезные, что ему теперь доставляют удовольствие медленно текущие, похожие один на другой часы, требующие от него усилий не больше, чем от рыбки в аквариуме. Парвиз смотрит на Залмана Мендельсона — тот склонился в углу над конторскими книгами и высчитывает прибыли и убытки своей жизни. Парвизу кажется, что он счастлив, из-за круглого лица Залман производит впечатление человека щедрого и благодушного. Если бы не бледная, сероватая кожа — явное следствие долгих лет в темноватом, сыром помещении — Мендельсон мог бы являть собой образец человека, жизнь которого удалась.
— Мистер Мендельсон, вам нравится Бруклин?
Залман отрывается от книг, очки съезжают на кончик носа.
— Конечно. Почему бы он мне не нравился?
— Ну да, здесь замечательно. Но вы никогда не думали, как вам жилось бы где-нибудь еще?
— С чего вдруг мне жить где-то еще? Я живу здесь. — Залман кладет ручку, снимает очки. — Мальчик, к чему ты клонишь? Что имеешь в виду?
— Не знаю. Просто мне интересно: вы никогда ни о чем не жалели?
— Жалел? О чем, например?
— Ну… не хотели бы, чтобы все обернулось иначе?
— Нет, не жалел, — говорит Залман. — Да и о чем жалеть? Господь дал мне замечательную семью, все мы здоровы, и я каждый день возношу Господу благодарность.
— Да, да, это так. Ну а в остальном? Вам не жаль, что вашему отцу после тюрьмы пришлось оставить Россию? Вы не задумывались, какой была бы ваша жизнь, живи вы не в Бруклине, а в Ленинграде?
— Парвиз! — Залман Мендельсон смеется. — Как можно задаваться такими вопросами — ведь на них нет ответа. На все воля Божья. Могу ли я усомниться в ней? К тому же сложись все иначе, останься мой отец в Ленинграде, он не оказался бы во Владивостоке, не встретил бы мою маму, и я бы не родился. Отец женился бы на другой, у них появились бы другие дети. Все происходящее в мире имеет смысл, и ведом он одному лишь Богу.
Порыв ветра возвещает о появлении Рохл, она раскраснелась, сквозь рукава свитера видно, какие у нее длинные, тонкие руки. К чему такие красивые, изящные руки в этой ортодоксальной среде, думает Парвиз. К чему, раз им не обнять тех, кто ценит красоту. Рохл, как обычно, ставит пакет с отцовым обедом на прилавок.
— Рохл, ты почему не в пальто? — спрашивает отец. — Ты же наверняка замерзла?
— Забыла в лавке.
— Забыла в лавке? Господи, Рохл, вечно ты витаешь в облаках… Сходи за ним, не то завтра придется идти в школу без пальто.
— Некогда. Надо помочь маме приготовить ужин. Скоро придут Довид и Хана.
Парвиз сквозь клубы пара смотрит на Рохл.
— Я могу после работы заскочить в лавку, — вызывается он. — Отнесу пальто к вам.
Впервые за все это время Рохл останавливает на нем взгляд.
— Спасибо! Вы очень любезны.
Когда девушка уходит, Парвиза вдруг захлестывает волна счастья: он надеется, что поручением вечер не закончится.
— Спасибо, Парвиз! — благодарит его Залман. — Вообще-то, тебе приятно будет познакомиться с мистером Брухимом, хозяином лавки, где работает Рохл. Он, как и ты, иранец. Они с женой приехали в Америку, тут она его бросила, и бедняга в таком почтенном возрасте оказался на улице. Жена выжала из мужа все, что можно! Они тридцать лет прожили вместе, и тут — на тебе, он ей больше не нужен. Само собой, опекунство над обеими дочерьми присудили ей. Несколько месяцев мистер Брухим жил в машине, питался консервами: фасолью и тунцом. Дочь, примерно одного возраста с Рохл, иногда тайком приходила к отцу, приносила поесть. В конце концов он пришел в нашу общину, мы помогли ему. И он обосновался здесь. У него квартира, цветочная лавка и, благослови его Господь, собака. Он говорит, что на женщин даже не смотрит. Оно и понятно, после всего пережитого.