Шрифт:
За триста лет до психоанализа, до теорий подсознательного и бессознательного механику отвлечения и вытеснения понял человек, который, по свидетельству госпожи де Севинье, сам умирал так, как если бы в этом событии «не было для него ничего нового».
Ларошфуко знал, что храбрость не тождественна пониманию смерти, примирению со смертью, что один и тот же человек может быть то бесстрашным, то испуганным независимо от степени опасности, но в зависимости от того, попала ли мысль о гибели в фокус его сознания. «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».
Догматическая вера в бессмертие души не избавляла от органически присущего страха. Однако мысль о смерти социально воспитуема. В особенности она воспитуема той системой оценок, которую социум внушает каждому, даже самому субъективному человеку.
Принудительность этой системы непомерно велика; и если из нее, например, вытекает, что быть храбрым хорошо, а трусом — плохо, то стремление оказаться не ниже действующей нормы пересиливает защитный инстинкт; сильнее страха смерти — страх общественного порицания и внутреннего переживания неполноценности (обратное соотношение — мы называем паникой).
Человек может бояться головоломной горной дороги, или бурного моря, или ночью глухих, сомнительных переулков и чувствовать одновременно, как этот страх парализуется, задвигается нежеланием в нем признаться. Странное дело, с одной стороны, такое огромное событие — смерть; с другой стороны, такое маленькое, как укол самолюбия, и маленькое пересиливает. Потому что угроза смерти находится за пределом опыта, тогда как угроза унижения очевидна и неотвратима; она и занимает поле сознания.
Необычайный документ дневник капитана Скотта свидетельствует о том, что Скотт и его спутники умирали в полярных льдах с величием духа, и величие это имело выраженную социальную окраску. Они не упускали из виду, что умирают именно как английские джентльмены. Перед самым концом Скотт написал письмо матери своего товарища: «Дорогая миссис Боуэрс!.. Я пишу в ту минуту, когда мы очень близки к концу нашего путешествия, и оканчиваю его в обществе двух доблестных и благородных джентльменов. Один из них ваш сын». Какая ясная иерархия ценностей нужна для того, чтобы Скотт написал это матери погубленного им человека.
В крепостной и самодержавной России, в условиях насилия и рабства, рядом с боевой героикой существовал цинизм бытового бретерства. В высшем кругу традиции вольтерианского скепсиса сопрягались порой с офицерским презрением к человеку. Вяземский уже под старость лет рассказал следующую историю 1808 года: «В ожидании обеда гуляли в саду. В числе прочих был Новосильцов… Он имел при себе ружье. Пролетела птица. Новосильцов готовился выстрелить в нее. Князь Федор Федорович Гагарин (оба были военные) остановил его и говорит ему: „Что за важность стрелять в птицу! Попробуй выстрелить в человека“. — „Охотно, отвечает тот, хоть в тебя!“ — „Изволь, я готов. Стреляй!“ И Гагарин становится в позицию. Новосильцов целит, но ружье осеклось. Валуев, Александр Петрович, кидается, вырывает ружье из рук Новосильцова, стреляет из ружья, и выстрел раздался… Гагарин говорит Новосильцову: „Ты в меня целил: это хорошо. Но теперь будем целить друг в друга; увидим, кто в кого попадет. Вызываю тебя на поединок“. Разумеется, Новосильцов не отнекивается. Но тут приятели вмешались в наездничество двух отчаянных сорванцов и насилу могли прекратить дело миролюбивым образом. Сели за стол, весело пообедали, и вся честная компания возвратилась в город благополучно и в полном составе».
Гагарин и Новосильцов проявили храбрости не меньше, а хладнокровия даже больше, чем капитан Скотт, но это поведение другого морального качества. В дневнике Скотта сильнее всего то, что смерть для него так трагична, что он принимает ее ради совершенной полноты и ценности той самой жизни, с которой он расстается. Он говорит в последнем письме к жене: «Как много я мог бы рассказать тебе об этом путешествии! Насколько оно было лучше спокойного сидения дома в условиях всяческого комфорта! Сколько у тебя было бы рассказов для мальчика! Но какую приходится платить за это цену!» В бретерстве, напротив того, пытается осуществиться то самое «презрение к смерти», которое осудил глубокомысленный Ларошфуко. В бретерстве презрение к жизни и к смерти — плод огромной работы вытеснения; образ смерти замещен мгновенным наслаждением собственной силой. Бретерство даже совместимо с малодушием. Если ему придется умирать у себя в постели, бретер может оказаться трусом; потому что он — вместо того, чтобы понять смерть, — презирал смерть, а она этого не любит.
На человека в опасном предприятии работают мощные факторы вытеснения. Он не только подчинен принятой норме социального поведения, но он вместе с тем заинтересован предметной, технической стороной дела, которая поглощает внимание. Решающая разница существует между гибелью неизбежной и почти неизбежной. Необязательность смерти — даже в самых страшных условиях — позволяет сосредоточивать мысль на этом почти, на мельчайшем шансе… Тем самым объект переживания уже замещен, он уже не смерть в чистом виде.
— А вы полетели бы через Северный полюс в Америку?
— Нет.
— Почему же?
— Как-то… Не знаю… не хочется…
— Жалеете свою молодую жизнь?
— Нет. Должно быть — не потому…
— Ну, почему бы и не пожалеть свою молодую жизнь?..
— Не знаю. Мне еще ничего такого не угрожало. Должно быть, пока человеку не грозит смерть, он не может понять, как относиться к жизни.
— Вы думаете… А с парашютом вы прыгали?
— Нет. Если бы мне нужно было — я бы прыгнула. Но нарочно — это мне было неинтересно. Я сама раньше думала, что не прыгнула из трусости. Но потом в шахте я ведь лазила туда, куда никто из практикантов не лазил. Значит, с парашютом дело было бы не в трусости, а в равнодушии к этим… ощущениям.
— А под землей в дыру лазить — это не сильное ощущение?
— Но это имело для меня смысл. Это мое занятие… Но может быть, лазишь там всюду потому, что совершенно не думаешь, что что-нибудь может случиться.