Шрифт:
Ассистентка казалась несколько уязвленной. Очевидно, доктор велел ей не лечить, а только сделать укол. Но она ведь врач, не медицинская сестра. Все-таки, прежде чем сделать укол, она посадила больного, поддерживая его рукой, подняла рубашку, чтобы выслушать сердце, так что оголился желтый в седых волосах живот. Соседки смотрели с интересом.
— Выйдите, пожалуйста, — сказал Эн, — ему может быть неприятно…
Уходя, соседки удивленно оглянулись: больной явно без сознания, каким образом ему может быть неприятно?
Эн вышел за ассистенткой в переднюю.
— Что? Как вы находите?
— Я ничего не могу сказать, — у нее были обиженные интонации, — собственно, я не выслушивала больного.
— Посмотрите его, пожалуйста, — предложила тетка, которой всегда хотелось угодить посторонним людям.
— Нет, — сказал Эн, — не надо его тревожить. Все-таки как вы находите?
— Не знаю… Серьезное положение…
Вместо профессионально-обидчивых интонаций в ее голосе послышалось человеческое смущение.
— Да, серьезное положение…
Так впервые было названо то, что происходило в этой комнате.
Вечером пришел врач, случайно зашла знакомая докторша, приятельница тетки. Они, кажется, старались не уронить друг перед другом достоинства. Они щупали больного — он лежал теперь с закрытыми глазами — и говорили довольно громко. Они говорили, что плохо, что, очевидно, отнялась правая сторона, и, завернув одеяло, они приподымали и роняли правую ногу, которая падала как неживая. Старик при этом громко дышал, но лицо у него было спокойное. Эн подумал, что, может быть, — ему говорили, что так бывает, — старик слышит и понимает слова, что надо им запретить громко здесь разговаривать. Но из скверной робости перед этими самоуверенными людьми — он не сказал ничего.
Врач вскрывал у стола прозрачную желтую ампулу; они впрыскивали камфару и говорили о том, что это совершенно бесполезно. Жизнь Эна — с писанием, с неудачами, с Лизой — отодвинулась куда-то, стала посторонней, по сравнению с этой новой сферой, ни на что не похожей сферой, вращавшейся вокруг тела на диване. И тело было тоже чем-то неописуемым — оно не было живым человеком, потому что из него уже ушло все, что составляет сущность человека, а все оставшееся с наглядностью и неимоверной быстротой стремилось к конечному уничтожению. И это тело не было трупом, потому что, пока оно дышало, все равно невозможно было поверить в непреложность предстоящего, потому что оно требовало забот и возбуждало сумасшедшее желание удержать его непременно по эту сторону уничтожения.
Эн делал мелкие домашние дела и брал на себя все, что ему подворачивалось, и ему хотелось взять на себя как можно больше, потому что он не боялся уже ни труда, ни боли; напротив того, искал их как средства против единственного, чего он теперь боялся, — против раскаяния. Он хотел сам делать все, что только можно было делать в этой все суживающейся сфере смерти, но он не приобрел ни малейшей уверенности, свойственной чужим людям, распоряжавшимся в комнате, в обращении с тем, кто громко и ровно дышал на диване.
Знакомая докторша, наклонившись над диваном, в упор, настойчиво повторяла:
— Вы не узнаете меня? Не узнаете меня? Отвечайте.
По лицу старика вдруг прошло какое-то движение, и со странной жалобной интонацией он пробормотал фамилию докторши. Значит — проблеск сознания. Почему же он сам не подошел так, не наклонился, не стал звать его в упор? Почему он не сказал слова любви и утешения, не исторг последнего проблеска? Просто не придвинул стул к дивану, не сел лицом к лицу, не взял за руку. Вместо того он оцепенело стоял за изголовьем. Эн стеснялся, сам не зная чего… и застенчивость его все возрастала. То ли от значительности происходящего, то ли он переживал за старика унижение и бессилие умирающего, которым распоряжаются чужие люди; или ему казалось бестактным обратиться к старику с выражением чувства, вызывать его на ответ, потому что ведь и старик должен стесняться чувств и того, что он умирает.
Словом, это была совершенная путаница понятий, и к основной путанице припутывались всякие мелочи. Вдруг Эну приходило в голову, что старик так хотел апельсинов, а теперь, оказывается, он напрасно их привез. Он обрадовался, когда доктор сказал, что все-таки нужно питание, и велел сделать апельсинный сок с сахаром. Старика кормили с ложечки; он глотал, не открывая глаз, и все были довольны, что он проглотил много апельсинного сока. Но Эн подумал — все равно теперь он не сознает, что ест апельсины, которых ему хотелось. Потом из этого вообще ничего не вышло: у старика сделалась отрыжка и розовый сок тек по подбородку, стекая на рубашку, на одеяло.
Наступала ночь. Оказалось, на эту ночь невозможно найти сиделку и некому впрыскивать камфару. Знакомая докторша не согласилась остаться. Уходя, она сделала укол, уверяла, что пульс стал ровнее, что ночью надо только следить за пульсом; утром она придет, еще раньше придет сестра сделать укол.
Они остались втроем — Эн, тетка и тело на диване. Тетка, не раздеваясь, забилась на кровать. Она испуганно выглядывала оттуда. Эн тоже не раздевался; он прилег на кушетку. Ему казалось, что он засыпает и просыпается поминутно. Он вслушивался — старик дышит громко и ровно. Опять Эн засыпал и опять просыпался с готовым ужасом. Вскакивал смотреть пульс. Левая рука, непарализованная, сползала все время с узкого дивана; влажная, бледная, свешивалась, будто налитая тяжестью. Почему-то это особенно запомнилось; еще много месяцев спустя, когда собственная его рука во сне сползала и свешивалась вниз, он отдергивал ее в страхе. Эн ловил повисшую руку больного, неумело искал пульс. Всякий раз ему казалось, что пульса нет, и у него самого останавливалось сердце. Еще через мгновение большой палец, растерянно шаривший по холодной и потной коже запястья, ощущал удар. Таинственная жила жизни с неестественной ясностью билась под большим пальцем, билась глубокими рывками. И Эн, прижав ее пальцем, чтоб не ушла, сбиваясь, считал пульс. Он ничего не мог понять; только одно — что жизнь, что кровь бьется и борется в неподвижном теле. Он ложился опять и опять просыпался, как будто разбуженный регулярно действующим механизмом.