Шрифт:
«Я на лагерных сборах в Умайской. Выбирайте: кричать или слушаться меня? У меня там за садом трубачи стоят, прикажу — заиграют. Грех вам прогонять меня к монашкам. Проводите меня, чтоб собаки не покусали».
«Они далеко».
«Можно на вас поглядеть?»
«На девушек глядят днем. Идите отсюда, пока я отца не позвала. Мне жалко вашей службы».
«Вы не скажете. Что вы за казачка?»
И в пожилые годы вспоминал он не скачку в Хуторок, а это утро в степи, когда он один-одинешенек, какой-то грустный, хороший, любовался безлюдным пространством, потом ехал мимо кошары и безотчетно думал: «Овцы на запад головой лежат — зима сырая будет... Послезавтра строевые занятия. Диониса за фуражом послать».
Он знать не знал еще, что то степное счастье можно потерять на долгие годы. Ему тогда почему-то подумалось, что идет где-то по степи, далеко за станицей Уманской, в престольную Москву богомолка, которой уже ничего не надо, кроме молитв. Может, она-то счастливее всех?
1909 ГОД
Наступил и прошел обычный 1909 год. Приказом по войску поздравил всех с новолетием наказный атаман Бабыч и пожелал пахарю — плодородия земли, воину — свято блюсти присягу, родителям — взрастить в своих питомцах полезных граждан. Он просил также забыть все пережитые скорби и обиды.
До начала февраля в Екатеринодаре стояла крепкая снежная зима. Из Тамани в Керчь рогатый скот перегоняли по льду; была, верно, такая же стужа, как в 1068 году, когда князь Глеб мерил расстояние от берега до берега.
Пасха в этом году передвинулась к 29 марта; по случаю праздника Бабыч освободил от наказания пятьдесят человек, и Терешка, не подавший фаэтон наказному атаману, вышел из кордегардии на сутки раньше. И опять Бабыч призывал: забудем горе и обиды; Лука Костогрыз слушал его приказ на станичном сборе.
30 апреля Калерия Шкуропатская хлопала на концерте Анастасии Вяльцевой. На другой день владелец картинной галереи Ф. А. Коваленко, которого город забудет навсегда, получил письмо от Л. Н. Толстого, а от государя — золотую медаль на станиславской ленте.
В 1909 году по-прежнему ни на день не стихала человеческая речь на базарах, в кофейнях, на улицах, в частных домах: кричали, уговаривали друг друга; мирно, изумленно, вспыльчиво, тайно беседовали; объяснялись в любви; клялись, искали сочувствия, шептались и проч. и проч. Но голоса те до нас не долетели — не было еще чудесных магнитных лент, которые увековечат голоса наши.
В мае в Царском Селе происходил высочайший смотр казакам лейб-гвардии собственного его величества конвоя, уходящим на льготу. Перед Александровским дворцом государь раздал знаки за службу, а мать его, вдовствующая императрица Мария Федоровна, вручила из своих рук каждому портреты царской семьи. Петр Толстопят читал газеты и уже видел себя отбывающим в конвой со станции Кисляковская.
В том году хлеб стоил пять копеек, говядина четырнадцать копеек фунт, четверть пшеницы (пять пудов) — десять рублей — это уж Попсуйшапка не мог позабыть никак.
Тоскуя «не о хлебе едином», шли на Курщину на стопятидесятилетие Серафима Саровского толпы, и там среди калек и юродивых была наша Анисья, бабка Бурсака.
26 июня на празднике 200-летия Полтавской битвы царь говорил о любви к старине, и в эти же дни открыл Бабыч на Тамани Тузлянскую грязелечебницу. Что было важно тогда, история перевернула по-своему и кое-что схоронила навеки. Петербург преподнес екатеринодарскому отделу «Союза Михаила Архангела» царский портрет.
В июне в Лебяжьем мужском монастыре на берегу Бейсугского лимана снова развели лебедей. Осенью природа одарила Россию невиданным урожаем. И наконец, в августе за рекою Кубанью в атаманской ставке казаки пили за дерновыми столами в честь 50-летия покорения Восточного Кавказа. В суматохе тех праздников и будничных дней еще жили люди, которых спишут со скрижалей истории, и жили те, кто прославится на будущие времена.
СТРЕМЛЕНИЕ К ЛИЧНОМУ СЧАСТЬЮ
На полугодовщину смерти отца Иоанна Кронштадтского скорчила болезнь Олимпиаду Швыдкую. Лежала она на Пластуновской в дальней комнате своего бывшего «Красного фонаря» с чугунной плитою Гусника на крыльце, стонала, заброшенная, одинокая, промочила всю постель, умирала. Терешка привозил к ней свою жену — ухаживать, кормить да выносить за ней. Кто еще смилостивится, кто поймет, что она такая же, как все, и теперь, на смертном одре, еще, может, несчастней других? Жалостливо, благодарно глядели на супругов ее красивые глаза да чернели ее густые брови. В головах на большой подушке сидели сытые огромные кошки. — Я ж вас и на том свете вспомню,— говорила она тоненьким голоском,— милые вы мои... А поправлюсь, господи спаси, уйду в монастырь, а вам весь двор откажу...