Шрифт:
Дзинь-дзинь-дзинь!
Я снова отвлекаюсь - телефон, враг всего человечества. В трубке, напомню, крепко эбонитовой, неожиданно хрипит долгожданный прокуренный басок Белоусовой. Она - богиня. Она - жрица в театре, куда я отнес свой жалкий, рабский труд. Ее любит главный режиссер этого театра Факин традиционной, сплетничают, любовью, а иногда и нет. А я люблю ее, Белоусову, облитую, как пряник, сперматозоидными факинскими отходами. Я люблю Белоусову, вершительницу моей судьбы. Она снизошла до того, что сама набрала номер моего телефона...
Однако что слышу? Я слышу, как лязгают чужие пломбированные зубы, как рычит утробный дымный голос:
– Александров, где же культура, блядь, письма! Нет культуры, блядь, письма. Я спрашиваю себя: а где же культура, блядь, письма?!
"Е'твою мать!" - визжу я молча.
От ее обличающих слов у меня кровоточит сердце. Я готов собственными руками придушить болтливую фею. Она обманула меня. Она индифферентна ко мне и моему драматургическому письму, боюсь, что она совершенно фригидна, хотя мой друг и циник Вава Цава утверждает, что ее, труженицу подмостков, прошпокала в квадратно-гнездовую попку вся постановочная часть.
Я ему не верю. Мне стыдно, что дружу с таким грубым, клевещущим малым. Однако друзей не выбирают, их надо любить такими, какие они есть. Хотя профилактические беседы я с ним провожу.
– Во что ты, пошлый человек, веришь?
– интересуюсь я.
– Я - интернационалист, - отвечает на это Цава, - и почти каждый день вношу свой посильный вклад в дружбу между народами.
– Это каким же образом?
– А таким, - объясняет мой товарищ, - утром просыпаешься с представительницей знойного юга, после обеда - с холодной северянкой, а засыпаешь под восточные сказки.
– И как это тебя, прагматик, на всех хватает?
– удивляюсь я.
– Темперамент, дорогой, темперамент, - улыбается хитрожопенький южанин Вава.
– Извини, меня ждут.
– И уходит в мою же комнату, где раскинута его походная фотолаборатория и где томится очередная жертва, подпавшая под обаяние современного нувориша.
А я остаюсь в кухне работать. И работаю ответственно, как октябренок, и верю, как октябренок, что мой труд нужен родине.
В результате же получаю плюху от безграмотной старой сучки:
– ...а где же, блядь, культура, блядь, письма, блядь?
– Дай мне, - говорю я, - блядь.
– Что дать?
– не понимает престарелая минетчица.
– Рукопись, - гордо отвечаю.
– Вы знаете... я здесь еще покажу...
– Спасибо-спасибо!
– И в ужасе бросаю трубку.
Боже мой, злосчастная Белоусова, кажется, догадалась о моих намерениях проникнуть на мельпоменовские задворки посредством моей романтической любви к ней, потасканной потаскухе, или, как бы выразился точнее Цава, посредством полового сношения в перерыве между двумя театральными актами, то есть в антракте. И он прав, мой друг, за все надо платить. Даже за власть над другими.
Плата за власть.
Облака были осенние, ординарные. М., режиссер Первого революционного театра, прятал рафинированное лицо от мороси в твердую телячью кожу воротника комиссарской куртки - куртку подарил Величко. Он навел справки о Величко. О Величко он толком ничего не узнал. Или узнал все: человек с барбарисовыми от бессонницы глазами на вопрос отвел взгляд и ответил строго, что сведениями не располагает, но, прощаясь, щелкнул пальцами и улыбнулся, человек в ромбах; он совершил больше, чем подвиг, он щелкнул пальцами; щелк!
– как выстрел. И теперь М., сдирая с птичьих плеч колом стоящий подарок комиссара, понимал: Величко нет. Он был и его нет, осталась лишь выскобленная донельзя телячья шкура. И это все? Нет, сохранилась газетка, и в ней - ор Величко: "Попробуйте изолировать ребят от таких событий, как процесс вредителей! Среди детей, которых я знаю, помилование вредителей вызвало целую бурю негодования. Как же так, предали страну, хотели обречь на голод рабочих и крестьян и не были расстреляны?"
М. увидел свои руки, они лежали, чужие, на столе, и в них пульсировала засиненная венами, умирающая кровь. Первое, что сделают, подумал он, перебьют пальцы; и услышал тишину. В его театре - и тишина? Разве можно расстрелять театр? Театр-труп? Он сжал пальцы, они еще могли душить; он стремительно бежал по темному коридору - никого-никого-никого, он выбегает на сцену. Никого? Но пиликает скрипка из оркестровой ямы конституционные звуки скрипичного смычка.
– Эй-е-е-е!.. Эй-е-е-е!
– Крик ярости неистребим; театр нельзя расстрелять.
– Эй-е-е-е!.. В яме?!. Кого хороните, душеприказчики!
– О! Мастер! О! Мэтр! Ты?..
– Из подпола карабкается Сигизмунд, он лыс, мясист, лоцмейстер оркестра; он добр и вечен.
– О, люди! Люди сказали, у Мастера сердце! И я им поверил! Тьфу... Как я мог людям поверить? Какое может быть сердце?..
– Что сердце? Душшша!
– Вот-вот! Я в текущем моменте спрашиваю себя: Сигизмунд, где ж твоя душа? И имею на это ответ: ушла от страха в пятки. Тс-с-с!.. Но я ее грею, грею...
– Наконец выползает на подмостки; ноги его обуты в валенки, большие, не по размеру.
– И моему ревматизму по всему телу хорошо. И мне...