Шрифт:
Отец замолчал. Считал, наверное. Секунды, минуты, часы, дни, недели, месяцы, годы, десятилетия.
Секунды, сказал он. Начинай считать. Твоя жизнь в секундах. Подумай о возрасте Земли, геологических эрах, о том, как появляются и исчезают океаны. Подумай о возрасте галактики, Вселенной. О миллиардах-миллиардах лет. И о нас – о тебе, обо мне. Мы живем и умираем в одно мгновение.
Секунды, сказал он. Нашу жизнь можно измерить секундами.
Отец был без галстука, в голубой рубашке, две верхние пуговицы расстегнуты. У меня крутилось в голове, что цвет его рубашки подходит к цвету одной из дверей, над которыми я сегодня ставил опыт. Возможно, я просто пытался скомпрометировать отцовы рассуждения – такая форма самозащиты.
Он снял очки, положил на стол. Отец казался усталым, постаревшим. Посмотрел я, как он выпил, как налил еще, и от протянутой бутылки отказался.
– Скажи мне пару недель назад, – говорю, – обо всем этом – об этом месте, об этих идеях – кто-нибудь, кому бы я полностью доверял, я, наверное, поверил бы. Но вот я здесь, среди всего этого, а поверить трудно.
– Тебе надо хорошенько выспаться.
– Бишкек. Правильно?
– И Алма-Ата. Но и то и другое достаточно далеко. А к северу отсюда, дальше-дальше к северу, русские – в советское время – испытывали ядерные бомбы.
Над этим мы призадумались.
– Тебе нужно выйти за рамки личных переживаний, – сказал отец. – За рамки своих стереотипов.
– Мне нужно окно, чтоб на улицу смотреть. Вот мой стереотип.
Он поднял стакан, подождал, пока я подниму свой.
– Однажды я повел тебя на старую детскую площадку – вернее, то, что от нее осталось – рядом с нашим домом. Посадил на качели. Толкаю, жду, снова толкаю, – начал отец. – Качели взлетают, качели опускаются. Потом ты качался на доске. Я посадил тебя с одной стороны, сам встал с другой и потихоньку надавливал на свой край. Ты поднимался вверх, вцепившись в ручку. А потом я поднимал край доски, и ты опускался. Вверх-вниз. Чуть быстрее. Вверх-вниз, вверх-вниз. Я следил, чтобы ты крепко держался за ручку, и приговаривал: вижу – не вижу, вижу – не вижу.
Я помедлил, а потом поднял стакан, раздумывая, что же за этим последует.
Я стоял в длинном коридоре и смотрел на экран. Сначала только небо, потом – первое предвестье опасности: согнулись верхушки деревьев, как-то странно изменилось освещение. А дальше, через мгновение – вращающийся столб ветра, мусора, пыли. Постепенно весь экран заполняет темная воронка, она колышется, изгибается – беззвучно, а потом – еще одна, слева, вдалеке, поднимается от горизонта. Место равнинное, открытая панорама, и торнадо – во весь экран, в ужаснувшейся тишине, – вот сейчас, думал я, ее прервет оглушительный рев.
Таков наш земной климат. Я видел торнадо по телевизору много раз и ждал, что дальше покажут путь шторма: завалы, разрушения, ряды поломанных домов – крыши снесло, помялась обшивка.
Это самое и показали: целые улицы сравняло с землей, школьный автобус лежит на боку, и еще – люди, в замедленной съемке они приближаются ко мне и, кажется, сейчас шагнут с экрана прямо в коридор; печальная процессия – мужчины и женщины, черные и белые, они несут то, что удалось спасти, а перед домами на деревянных досках разломанных настилов разложены в ряд мертвецы. Камера задержалась на трупах. Я вижу в подробностях, как жестоко поработала над ними смерть, и это нелегко. Но я смотрю, будто таков мой долг перед чем-то или перед кем-то, может, перед самими жертвами, я чувствую себя одиноким свидетелем, присягнувшим выполнить свою задачу.
И вот – другое место, другой город и время дня, на переднем плане – девушка, она пересекает экран, едет мимо меня на велосипеде, быстро, нервно крутит педали – почему-то это производит комический эффект, а за ней – смерч, воронка километра полтора в диаметре, она еще далеко, она выползает из трещины между небом и землей; сменяется кадр: тучный мужчина – он сверхреалистичен, – пошатываясь, спускается по ступенькам в подвал, люди прячутся, целыми семьями набиваются в гаражи, я вижу их лица в темноте, и снова – велосипедистка, теперь она едет в другую сторону, беззаботно и неспешно, словно это сцена из старого немого кино, а она – Бастер Китон, пребывающий в блаженном неведении, следом – вспышка красноватой молнии, и вот оно уже здесь, тяжело приземляется, засасывает полдома – чистейшая мощь, а грузовик и сарай прямо у него на пути.
Белый экран. Я стою жду.
И вижу голую пустыню, срезанный ландшафт, картинка остается неизменной, тишина – тоже. Несколько минут я не двигаюсь с места, жду: ни домов, ни велосипедистки – ничего; кончено, свершилось. Все тот же опустошенный экран.
Я постоял еще – может, будет продолжение? Из какой-то полости в глубине меня изверглась отрыжка со вкусом виски. Идти было некуда, сколько времени – неизвестно. Мои часы показывали североамериканское восточное.
5
Мы уже встречались с ним, здесь же, в пищеблоке, – с человеком в монашеском плаще. Когда я вошел, он не поднял глаз. В окошечке рядом с дверью появилась еда, я взял тарелку, стакан и приборы и сел за стол наискосок от незнакомца, по другую сторону узкого прохода.
Лицо у мужчины было вытянутое, большие руки, яйцеобразная голова, остриженная почти наголо – до редкой седой щетины. Плащ тот же, что и в прошлый раз, старый, мятый, лиловый с золотым орнаментом. С прорезями для рук. А в прорезях – руки в рукавах полосатой пижамы.