Шрифт:
— Вы снимаете с моей души тяжкий…
— Я же искупительница, — засмеялась она, перебив, — разве вы не…
— Но это не был мгновенный…
— Я и это потом поняла. Мне объяснила Вера Федоровна.
Сухарев поник головой:
— Да, да, как же она? Как пережила эту… ведь у нее не только Володя…
33
«Уважаемый Иван Данилович!
Извините, что обращаюсь к вам с этим нежданным вами письмом. Долгое время пребывала в сомнении, прежде чем наконец отважилась взяться за перо, не надеясь на то, что наша встреча оставила след в вашей памяти. А быть неузнанной по письму я не хочу. И если мне все же удалось преодолеть свой стыд, то к тому имелись веские причины.
Итак, перед вами та самая Рита, которую вы столь снисходительно, сколь и незаслуженно величали Маргаритой Александровной, прибыв в Москву со своим трагическим поручением от командования. Я отчетливо сознаю, что проявила несдержанность во время нашей встречи, что, верно, произвело на вас самое отталкивающее впечатление. Я оказалась ничем не подготовленной к моему испытанию — и сама же наказана теперь за это незнанием. Нынче я долго сидела в читалке, пытаясь во всех деталях, фразу за фразой, восстановить наш разговор, и страшно устала. Память моя вдруг обрывается словно в черный провал. Как стыдно вела я себя! Мне следовало тотчас понять, с какой тяжелой миссией пришли вы ко мне, и только мой слепой эгоизм не дал мне возможности узнать все то, что я могла бы узнать о Володе: ведь столько необходимого должна была я услышать от вас уже тогда, стоило мне лишь удержаться. Именно это стремление и понуждает меня теперь к навязчивой нескромности настоящего письма. Обращаюсь к вам не только от себя лично, но и от имени Володиной матери, которая не меньше моего казнит себя за свою неосведомленность. Сознавая ваше благородство, я чувствую, что просьба двух осиротевших женщин покажется вам не навязчивой, а, наоборот, достойной всяческого уважения и, разумеется, отзывчивости. Мы почему-то неотвязно думаем, что Володя умер у вас на руках, говоря что-то нужное нам обеим, и уже по одному тому вы дороги и близки для нас. Только об этом мы и говорим с Верой Федоровной. Чем дальше отходит случившееся, тем ближе и необходимей друг другу становимся мы с ней. И, говоря о нем, мы неизменно вспоминаем вас. Ваш благородный поступок и особенно записка — в силу некоторых причин я лишь теперь оценила их истинное значение — глубоко взволновали меня, но все в моем будущем было утеряно безвозвратно. Сын прожил всего один день, я даже не имела возможности подержать его на руках, чтобы услышать голос новой жизни. Вместо этого меня преследовала смерть. Это называлось реактивным состоянием, термин почти военный; несколько месяцев я путешествовала по московским клиникам, не находя себе приюта от отчаянья. Как нужна была бы эта неосуществленная жизнь для моей, завершенной. Меня и сейчас охватывает порой ощущение полной реальности небытия, особенно в минуты чужой радости. Не могу смотреть на детские улыбки — не в силах отвести от них взгляда. Или победные салюты, которые прежде так радовали меня. Наверное, это в самом деле красивое зрелище, даже величественное, как пишут о том поэты, кругом смеются и кричат люди, одна я не впитываю этой величественной красоты, мне каждый раз кажется, что с неба текут кровавые капли слез. Каждая искра, вспыхивающая там, это чья-то оборвавшаяся жизнь. Я ненавижу это огнедышащее зрелище и вместе с тем не в состоянии оторваться от него. Отчего так? Очевидно, я все-таки порядочный эгоист, а по-русски свинтус, коль всеобщая радость не может зажечь меня. Мой патриотизм питается лишь эгоизмом, поэтому он недоразвит. А может, я теперь просто неполноценный член общества? Оттого-то мне и мерещится эта кровь в небе. Или тут что-то третье? В начале осени я была на картошке, прилежно трудилась и однажды вечером услышала, как молодая колхозница, такая же, как я, по судьбе, самозабвенно пропела под гармошку. Вся народная судьба уложилась в ее частушку: «Вот и кончилась война, и осталась я одна». Я содрогнулась, услышав это, и вдруг отчетливо поняла, что я одна, но не одинока. Нас много таких — миллионы. Это не облегчило моей участи, но сделало ее сопричастной. Вот и нынче… День артиллерии — и я, презирая себя за безволие, побегу в толпу на площадь, чтобы мучить себя среди всеобщего ликования, зная о том, что и там, в уличном многолюдье, я буду не одинока, а на другой день продолжать жить, как безропотный механизм, заведенный событиями: семинары, реферат, читалка, очереди в магазинах, кухня и прочая и прочая. Через год меня ждет диплом, может быть, он извлечет меня из моего небытия. Я пишу обо всем этом отнюдь не для того, чтобы разжалобить вас по отношению к моей недостойной персоне, жалость унижает человека, ибо она отнимает веру. Я раскрываюсь перед вами в своей слабости, как перед близким человеком, который близок моему горю. Как мне не хватает вашего рассказа о Володе, с ним я сделалась бы более сильной перед будущим, а оно не сулит мне теперь никаких иных радостей, кроме ожидания нашего ответного письма. В сущности, я нуждаюсь теперь в самой малости, отчетливо сознавая, что не смею рассчитывать на большее, от этого жизнь становится если не более приемлемой, то, во всяком случае, терпимей. Будете в Москве — заходите в гости, разопьем ***, он же коньяк.
Искренне ваша Маргарита Коркина.19 ноября 1945 года.
P. S. — В силу некоторых причин, о которых я должна буду написать в следующий раз, будет целесообразнее, если вы ответите не на мою квартиру. Пишите мне по адресу: Москва, 66, до востребования».
34
— Зрение начало портиться почти сразу, хотя никто не мог установить причину: объективных данных для болезни не было. Просто на свет не смотрелось. Уже через три года она была вынуждена ходить с палочкой. Я, бывало, дневала у нее и ночевала, особенно когда начались наши распри с Павлом Борисовичем. Она меня не осуждала. Сядем с ней, выпьем по рюмочке, чтобы помянуть по русскому обычаю. А после альбом раскроем, смотрим и ревем. Она под конец уже и фотографий не видела, только приговаривала: «Мне смотреть больше нечем, а его лик все равно в душе светится, больше мне ничего не нужно». Погладит фотографию рукой и скажет: «Какие у него волосы мягкие, а щеки заросли…» Все фотографии на ощупь знала.
— Кстати помянуть, — вставил Сухарев, перебегая взглядом в прихожую, где он оставил свой «дипломат». — У меня же с собой есть «Белая лошадь», вполне подлинная. Разрешите извлечь?
— Какие могут быть разговоры, а я вчера праздничный заказ получила. Мы это в процессе сообразим, дайте прежде выговориться. Последние годы я все реже заходила к ней, дела, суета. Но когда она слегла, я сразу примчалась. Это было бесконечно, хотя по календарю агония продолжалась не более трех суток. Она уже ничего не видела, не слышала, возможно, даже не чувствовала, но в ней еще жило главное — голос. Не подумайте, совсем не предсмертный хрип, а чистый юный голос, как у восемнадцатилетней, она говорила ясно, хотя иной раз с долгими паузами, и связь между словами начинала блекнуть, расшатываться. Значит, вместе с голосом в ней оставалась мысль, не так ли? А где мысль, там и страдание. Я не уходила от нее ни на минуту, спала как в забытьи. Чем могла я облегчить ее страдания? Я сама страдала не меньше. Впрочем, не так. Разве я страдала, будучи живой, здоровой. Я могла лишь сострадать, а сострадание не может быть выше страдания, ибо оно всего лишь отражение от главного. Меня потом многие пытались убедить, будто я страдала больше, так как сама Вера Федоровна, дескать, уже ничего не чувствовала, а я находилась в полном сознании, более того, мои чувства были обострены и оттого-де я страдала сильнее. Так мы рассуждаем лишь благодаря нашему самомнению. Я знаю, она страдала до последней минуты, бесчувствие — это смерть. А она еще жила, руки что-то искали на груди, она говорила: «Это ты? Сядь ко мне… Какая у тебя теплая рука… Очень высоко… Куда ты спрятался? Поправь воротник, а то я тебя не вижу… Облака… потухло…»
Про воротник она особенно часто говорила. Помолчит, помолчит, собираясь с силами, и снова: «Распахни ворот, не жмет?»
Сухареву сделалось душно слушать рассказ, дошедший к нему из глубин прошлого. Он даже рукой провел по шее, освобождая кожу от сдавленности галстука. Но и оторваться от рассказа Маргариты Александровны не мог, желая впитать его в себя безостатно.
Верно, ему требовалось облегчить душу, ибо он нежданно для самого себя подлил масла в огонь, ощутив при этом мгновенный сладостный удар в области сонной артерии.
— Про воротник это оттого, — буркнул он, — что пуля попала ему в шею.
— Это верно? — почти без удивления полуспросила Маргарита Александровна. — Я так и знала, сегодня будет день открытий. Вера Федоровна рассказывала мне, что пуля ударила в шею, но я, признаться, думала, будто это ее фантазия. Теперь спрячу эту деталь в свою память как основополагающий узелок. — Она все-таки не выдержала начатого деляческого тона и задала затаенный вопрос, чтобы он не преследовал ее в будущем: — А это очень больно?
— Насколько помню, нет, — браво отвечал майор запаса Иван Данилович Сухарев. — Меня три раза стукало. Именно это солдатское слово и есть самое точное. Успеваешь ощутить тупой удар — и валишься. И разные картинки перед тобой возникают. Боль приходит потом, когда ты очнулся и начинается потрошение. В общем, терпимо, — закончил он, желая приободрить ее.
— Даже если навсегда? — сказала Маргарита Александровна, и в голосе ее звучал тоскующий упрек.
Иван Данилович тут же понравился с прежней академической бойкостью:
— Навсегда, конечно, больнее, в этом вы правы. Может, даже очень больно. У меня один раз из этих трех тоже было так, что я успел подумать: навсегда. Но все это совершается со скоростью пули — так быстро, что с трудом успеваешь втиснуть в эту щель времени даже одно слово, все остальное проносится метафорически. В то же время это очень емкое мгновение, такое, что в него может вместиться вся твоя жизнь в придачу с жизнью твоих близких, правда, в виде некоего символа. Тут не столько боль, сколько страдание о самом себе.
— Где мы? Откуда мы пришли? Куда уйдем? — в голосе Маргариты Александровны звучало недоумение, и Сухарев понял, что не его она спрашивает, а обращается к вечности, которая и на этот раз уверенно безмолвствовала.
Настала некоторая пауза. Иван Данилович поиграл рукой, занося вилку над распластанной красной рыбой, возникшей между делом и словом на столе, но вилку не вонзил, некоторым образом раздумав.
— Я вам скажу, Маргарита Александровна, — начал он легковерно. — Мне двадцать лет, а я уже призван умереть за Родину. Так что же такое сладостное мне может привидеться в последний миг жизни, которой, собственно, и не было еще.