Шрифт:
Худо ли, бедно, а после войны начала обживаться. Обосновалась в Литве – и во второй раз вышла замуж. Все это с дерева не упало. Все досталось дорогой ценой. Муж был квелый, низкорослый, но и на том спасибо. Не одна как-никак, а замужем, хоть мужиков в конце сороковых можно было пересчитать по пальцам, особенно неувечных да неженатых. Все бы ничего, но стал со временем он попивать сильней и сильней, пока и вовсе не сделался пьяницей беспробудным. Многие даже Быстрову жалели за то, что терпит его, не бросает.
Иной раз краем уха слышала: «Как мается. И за что ей горе такое?» Но каменела лицом и шла мимо. Ни друзей, ни подруг задушевных не имела, в дом к себе никого не приваживала. И дочь при случае наставляла: «Дружба – что у людей, что у собак – до первой кости». То было любимое присловье Степана Егорыча. Многое она у него переняла, многое. Да и как иначе? Считай, первым учителем был в ее жизни. Сейчас бы и не узнал, наверное. Совсем другая стала, раздалась, постарела. Но не это главное: привыкла жить молчком, да тишком. Прежде-то всех жалела, к каждому душой готова была повернуться, а теперь – будто на замок себя заперла и ни окошка, ни щелочки не оставила. Иной раз и самой страшно становилось: «Да что ж это я? Живу, как кикимора болотная. – Но тут же сама над собой насмехалась: – Жалей, жалей других. Они-то тебя не больно жалели, когда с малым дитем маялась. Ни кола ни двора не имела. Хватит. Отжалела, видать, свое. Одной-то надежней получается».
К концу пятидесятых и вовсе вроде стала на ноги, дали жилье. Вот когда чуть не до небес вознеслась. Почитай, с той поры, как из деревни уехала, своего дома не имела. По койкам и чужим углам ютилась. И все бочком, да тишком, не дай бог – хозяевам не угодить. А тут – хоть пой, хоть пляши – никто и слова не скажет. Конечно, хоромы были не ахти какие. Полуподвал, в окнах целый день только ноги и мелькали, одна стена вечно сырая, в подтеках. Но в их городишке и на такое добро охотников было не счесть, хоть в дождь заливало, а зимой заметало, да так, что и дверь из-за сугроба не откроешь. Проснешься, а вокруг темь непроглядная, окошки под самый верх завалило. Тихо, жутко, как в могиле. Только и слышно, как муж Николай в чулане за перегородкой шебуршится. Отселила его туда чуть ли не на второй день после переезда. Это было для нее тогда главное – не видеть.
Ох и ненавидела его, иной раз даже самой становилось страшно. Как услышит, бывало, его пьяные причитания: «Виноват, кругом виноват, нет мне прощения!» – так и хотелось сжать руки на его тонкой петушиной шее. И тогда била кулаком в фанерную перегородку, вкладывая в эти удары всю ненависть. А он мгновенно затихал в своем чулане: то ли жалел ее, то ли боялся.
Еще хорошо, что на людях молчал. Правда, раз было и такое. Жили они тогда на квартире, в пристройке. Ночью проснулась, слышит, он Зигмасу, хозяину, словно батюшке на исповеди, рассказывает:
– Мы с ней работали в таком месте, что не приведи бог. Там и познакомились. Она на это дело по нужде пошла, из-за дитенка. Кормить-то надо? Там знаешь, какой паек давали? Ого! А меня чего понесло, спрашивается? Один, как перст, на шее никто не висит, есть не просит. Но тоже польстился, с легкими у меня уже тогда плохо было, вот и решил подкормиться. А ведь уже не пацан был безусый, уже порох понюхал, знал – почем фунт лиха. Но война кончилась, пришел из армии – ни кола ни двора. Сам я детдомовец, нас в тридцатых раскулачили, выслали, отец сгинул, мать померла. Кому я нужен? Вот и пошел на эту работу. Конечно, рисковал. Там ведь анкеты сверху донизу перетряхивали. А я скрыл, что из раскулаченных. Скрыл. Но пронесло. Нам ведь что говорили? Что лесных братьев будем брать, которые на мирное население нападают, ну и тех, кто их поддерживает.
Спросонья вначале и не разобрала Быстрова, о чем это он талдычит, только сразу почувствовала по голосу, что сильно выпил. Но как услышала дальше про ту очкастенькую с косичками, сразу поняла – опять завел свою канитель. И словно горячей волной ее окатило. В чем кается? В чем? Во всяком хлебе своя мякина есть, известное дело. А кому ею давиться? Ясно, что сытый на такое не пойдет. А она пошла, хоть и приходилось девчонку на чужих людей бросать. Работа – есть работа. Что приказывали, то и делала.
Она медсестрой была, окончила трехмесячные курсы Красного Креста. А он охранником. Сопровождали эшелоны из Литвы в Сибирь и обратно. Туда-то полным-полна коробочка, зато обратно налегке, порожняком. Время было такое голодное, что люди пухли и умирали, как мухи. Ну, не они, так другие бы пошли, свято место пусто не бывает. Да и работали на совесть, не спустя рукава, как другие. И Николаю ли виниться, когда самый жалостливый из охраны был? Может, потому и сошлись с ним. К ней ведь многие липли, молодая была.
Случилось это в третью поездку. Вроде бы – всего ничего они были знакомы, а казалось, что уже целую вечность. Там ведь день шел за три, как на войне. Попробуй – покрутись, когда тут тебе и старики, и детки малые, и мужики с бабами. Целыми семьями, хуторами ехали. Что стонов, что плачей наслушалась, иной раз так в ушах и стояли. А болезней, болезней было! Ведь это не день, не два – неделями ехали. Не дай бог – один заболеет – всю теплушку перекачает. Она прямо с ног сбивалась, а лекарств – кот наплакал, стрептоцид на вес золота был. А главное – людей неизвестность пугала. Куда везут, зачем – никто не знал. Случалось и такое, что до места назначения не довозили, как с той очкастенькой получилось. Она ее сразу заприметила. Уже в годах, лет под сорок, а косички в разные стороны торчат. Сама маленькая, лицо желтое, с детский кулачок, но с виду – ступка ступкой. Пригляделась и ахнула: «Господи, куда ж ее везти, ведь не сегодня-завтра рассыплется, на сносях баба». Кинулась к старшому, тот отмахнулся: «Врачи перед отправкой всех осматривают». Уж ей бы, Быстровой, хоть не врал, видала она эти осмотры. Но что делать? Нужно везти. Стала ее расспрашивать, есть ли кто из родственников, – молчит. Оказалось, едет одна, ни детей, ни мужа. «Ну и намыкаюсь я с ней», – подумала тогда Быстрова.