Шрифт:
Собственное смятение было больше существующих обстоятельств. Она даже прикрыла глаза, чтобы не видеть явления Соломона. Что-то надо было делать с невыразимой мукой мысли. «Но если я умерла, то тогда это не имеет значения? Значит, мысли кончились… так ведь? Но они не кончились и болят, как болели всегда». Она думает, зачем пришел этот, во вьетнамках? Ну да, это его гора. Сколько лет она его гора? Что говорили на экскурсии? Две тысячи – или больше? Мария пыталась это представить – время, что внизу, что до нее. В Иерусалиме их водили в глубины смотреть на камни. Тут, на теплой земле неказистого холма, она вдруг поняла: она не верит тем кладкам камней. Не по ним считается время. По ним было бы очень просто. Но тогда по чему?
– Никто не приходит, – снова услышала она тенористый баритон Соломона.
– Прибегал тут мальчишка. Пописал и убежал.
– Ну и что? – отвечает она ему, как в трамвае. – Ребенок имеет право пописать там, где ему приспичит.
– Sinite parvulos, – брезгливо бормочет Соломон.
Вот этим ее не удивишь. Единственное, что она знает, кроме русского, это латынь. В медучилище латыни коснулись боком, она же учебник для университетов заучила до дыр. Она учила торжественные слова, не годящиеся ни к одному случаю ее жизни. Потом забыла их все. А теперь вот вспомнила и поняла, и уловила чванливое презрение к выражению: детям, мол, стали позволять то, что не позволено взрослым.
– Так относиться к детям! – воскликнула Мария. У нее есть сосед, доктор наук, между прочим. Он не входит в лифт, если там ребенок. Мария отворачивается, когда при встрече он поднимает руку к цигейковому пирожку, демонстрируя желание как бы приподнять его перед дамой. «Пошел ты!» – говорит она ему мысленно. За детей! Она не знает, как это по-латыни. Сейчас Марии кажется, что они похожи – Соломон и доктор каких-то там наук.
– Ты откуда? – спрашивает Соломон. Вежливый голос, уже без капризного бормотания. Это хамство с ее стороны – прийти в гости и думать о хозяине плохо. Это, можно сказать, свинство.
Мария выдыхает из себя желчь. Сейчас она скажет: «Я Мария из России». Но тут же думает: «Вообще-то я из Киева». Надо ли уточнять? Или сказать: «Я русская». Но моя мамочка украинка, а Киев уже не Россия.
– Я православная Мария, – говорит она неожиданно для самой себя. Но тут же смущается, потому что и этот факт ее жизни смутен: она не помнит собственного крещения. Тетка, мать Астры и Лилии, в те, еще военные годы сказала, что ее дочки – не крещеные, а вот ее якобы тайком крестили. Но якобы. И все-таки добавляет: – Из России.
– Большая холодная страна, – сказал Соломон. – Такая еще молодая и такая уже измученная.
– Войны, – отвечает Мария.
– Не по уму ноша, – говорит Соломон, а Мария вдруг ошеломляется мыслью, что войны не могут быть оправданием, ибо зло не оправдывает зло. И сейчас ей стыдно, что сказала «войны» – значит, приняла их существование как уважительную причину несчастий своей родины. Ведь, Господи, сами же начинали, и сколько раз. Сейчас она поправится и все пояснит. Но тут Мария вспоминает, что мертвая, а значит, весь разговор бессмыслен, ибо он вне. Вне сущего.
Ее охватывает живой, какой-то очень конкретный страх: она доставит кучу неудобств Жорику и его семье. Ее ведь не только с этого чертового холма придется нести на руках, ее и отправлять в Москву придется, а это какие деньги и хлопоты!
Вот это беда так беда. Напросилась, приехала, и на тебе… А она последнее время думала: хорошо бы умереть – как исчезнуть. Не в том смысле, что пропасть без вести – это еще хуже. Но чтоб не отяготить. Выйти из дому и умереть на ходу. На ходу… Вот оно главное слово. Самой, силой своей перенести душу туда, где ей надлежит остаться, а потом в облегчении и вытянуть ноги. С ногами у нее все в порядке – они вытянуто лежат. Но все остальное ведь не то! Не там они лежат!
– Я неправильно умерла, – торопливо говорит Мария, – будут большие хлопоты. Второй у Жорика получается случай… Это ж какие надо иметь деньги и блат, чтоб меня отправлять.
И уже кричит криком.
– Перенеси меня как-нибудь на родину, – просит она, – на любое ее место, хоть в чистое поле. Хочу в свою землю. Она меня примет и глупую.
– Сама уйдешь, – сказал он и протянул ей руку, сухую и сильную. Всталось легко. Даже коленки не скрипнули. Она стояла на дороге. Она ощущала свое тело. Мягкое и теплое. И хотя она уже стояла и – наверное – могла идти, она не понимала слов «уйдешь сама». Какой-никакой, она медик, она много смотрела в микроскоп и знает, как все устроено изнутри. Сейчас перед ней в не очень свежей, скажем, рубахе Соломон. Он носит эти придурошные вьетнамки и из-за них выглядит слегка глуповато. Но это он! Истинно. Разве так может быть? Если она жива и та, которая знает мир в микроскоп, значит, нет и не было женщин, что иззмеились радугой. Нет Соломона, который сказал: «Уйдешь сама» – и подал ей руку.
– Объясни! – просит она его. – Объясни мне это. Я мертвая. У меня есть время слушать.
– Все объяснено, – грустно ответил он. – Все! – и пошевелил пальцами ног, а потом зацепил ими перемычку.
– Гадостная обувь, эти вьетнамки, – сказала Мария. – Я свои выбросила. Насмешка над ногой… Вообще-то, – добавила она, – я, конечно, пришла сюда сдуру, придумала поблагодарить за водопровод.
Видимо, некоторая общность ощущений – пальцы ног в общении с перемычкой – успокоила Марию. Ей вдруг не захотелось больше виноватиться, дышалось легко и спокойно, а недавнее прошение помочь в хлопотах о ее смерти выглядело нелепым и смешным.