Шрифт:
Валентин сел в машину.
– В Крюково, – сказал он, несколько напрягшись от возможного удивления. Ведь Василий знал, куда ему сегодня предстояло ехать. Но не задал шофер никаких ненужных вопросов.
– Хорошо, что я заправился, – сказал он, включая газ и прикидывая, куда лучше вырулить – на Шереметьевскую или на Дмитровское. – Поедем по Дмитровке, – сказал он, потому что справа остановилась «Волга», из нее вышел толстенный мужик и, пока откручивал зверя на капоте, затаранил задницей правый проезд. От чего только не зависит человеческая дорога…
Николай Зинченко
– Давай уедем отсюда, к чертовой матери, – вдруг сказал Зинченко Татьяне. – Я ее всегда ненавидел, эту столицу, будь она проклята. И весь этот марафет хрустальный, стенки эти, туфики-муфики… Уедем, а?
– Куда, Коля? – спокойно спросила Татьяна.
– На хутор твой… Купим пятистенку, будем жить, как деды жили… Корову доить, свиней кормить… Как люди… Какая там вишня, а? Наливку поставим… Чтоб с косточкой, как эти сволочи… – Он кивнул на красивую заморскую ликерную бутылку. – Мы, что ли, хуже? Деньги у нас есть… Найдем работенку, чтоб поменее… Почтальоном, например… Или библиотекарем… Это тебе. А я могу и в конюхи… Я хорошо буду за лошадью смотреть, я мыть ее буду… Ты не помнишь, чем лошадь моют?
– Шампунем, – сказала Татьяна.
У Николая сроду не было юмора, а в подпитии он совсем дубел.
– Да ты что? Ну, суки! Ну, дошли! И кобыле сунули химию! Я про раньше… Раньше чем мыли, когда этой заразы сроду никто не знал? Скребок такой был… Я видел… А еще хорошо пастухом… Будешь приходить ко мне в степь, а? Полынь в нос бьет, мы лежим, а бычок корову охаживает… Жи-и-изнь!
– Выпей минералки, Коля! – сказала Татьяна. – Мне уже идти пора.
– Не ходи, – требовал, – не ходи! Что тебе твоя работа, с нее, что ли, живешь? Так, баловство одно…
Он встал, в чесанках, в повисших до колен черных трусах, крепко сбитый, но уже стареющий мужик, подошел к ней близко-близко и положил свои руки ей на плечи. Татьяна вздрогнула.
– Чего дрожишь? – спросил он. – Ты моя баба и моя судьба. И дети у нас общие. Плохие, правда, дети, но наши. Не люблю я это… – И он выдернул из ее волос красивую костяную шпильку, которую сам же привез ей из Испании. – Давай без всего… Понимаешь, совсем без всего… – И он рванул на ней бретельку бюстгальтера.
Татьяна вскочила и оттолкнула мужа. Она готова была час, два, три сидеть с ним и слушать всякую ахинею, которую он будет нести. Только не это, не руки его, не губы, не тело. Она уже почти забыла, какой он, и была благодарна услужливой памяти за то, что забыла. Две белые кровати, разделенные тумбочкой, – такое бесценное приобретение. Повозишься, повозишься в ванной, на кухне, и он уже спит. Она кралась в свою постель впотьмах, она никогда не читала на ночь, боясь светом разбудить его. Бывало, пьяный, он все-таки подымался со своей кровати и шел к ней, бормоча что-то и ругаясь. Но никогда это ничем не кончалось, пьяный он был слаб. Она его укутывала в одеяло и будто обнимала, а на самом деле укачивала его, и он засыпал быстро, каждый раз обещая, что он наведается к ней завтра на свежую голову. «Конечно, – говорила она, – конечно. Спи, Коля, спи!»
Сейчас она поняла – он силен, и ей его не убаюкать. Отвращение, гнев, страх сделали то, что делать она не собиралась.
– Остановись, Коля, – закричала она мужу, когда, схватив ее за руку, он зубами стал рвать на ней блузку. – Остановись! Мне противно… Я тебя не люблю…
Не фигурально, а совершенно на самом деле Зинченко рухнул. Рухнул на пол. Он сидел на полу в позе спортсмена, который только что пробежал дистанцию и теперь вот приходит в себя на обочине гаревой дорожки. Приходит в себя, тяжело дыша и не думая о том, как некрасиво, неэстетично выглядят широко расставленные ноги и как бестолково повисла голова и с каким неприличным звуком выходит из него дыхание.
– Прости меня, христа ради, – сказала Татьяна.
Когда она выходила из кухни, а потом и из квартиры, он все так же сидел на полу, опустив голову прямо к чесанкам. Толстая, пыльная, вся в неровностях, ткань валенок, сделанных еще при царе Горохе, пахла давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать, двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.
Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.
«Вернулась», – подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.
Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил ее в крохотной отдельной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда захотел Татьяну. Не просто как красивую девчонку с добрым характером, нет, как дочь председателя Степана Горецкого. Ударение надо делать на слове «председатель». Не важно, что самого председателя уже не было и в помине, не важно, что вдова Горецкого день и ночь строчила на швейной машинке, чтоб прокормить и одеть дочь, Татьяна все равно была белой костью по сравнению с ним. Наверное, сто лет назад, а может, и двести разбогатевшие купцы брали себе в жены аристократок с тонкими белыми пальцами по таким же соображениям. Пусть они ничего не умели. Не в этом было дело. Они могли вознести этим своим неумением, этой своей хрупкостью, своей слабостью.