Шрифт:
И тут, на озере, сегодня ни души. Только утки, кряквы, заслышав и завидев меня, не сорвались, шумно шлёпая крыльями, с водной глади, а неспешно, на крейсерской скорости, уплыли в заросли осоки. Знают, что охота на них ещё не разрешена, и не боятся. Это потом к ним подкрадись-ка – не подпустят.
Тихо.
Пришпилены, как вурдалаки кольями, шестами возле берега плоты – в безделье прозябают. Лежат на некоторых кривые, черёмуховые, и прямые – сосновые – удилища. С леской на них; на леске поплавки из винных пробок, крючки и грузила – бери и пользуйся. Только рыбачить сейчас в озере не на кого. Живут тут караси лишь да гольяны. Караси в ил уже зарылись, а на гольянов и рыбачить никому не интересно, кроме зимородков – те ещё, как красно-синие снаряды, над водой мелькают под кустами; в Африку улетать, похоже, не торопятся.
Побродил по склону, бывшему берегу кемскому, поел оставшуюся после ягодников теперь уже переспевшую, пусть и пресную, но сочную чернику, твёрдую костянику да недозревшую ещё, хоть и прихваченную заморозками, бруснику – дёсны заныли.
Посидел на мшистой валёжине – лес послушал, запахи повдыхал.
Осыпал меня древесной трухой с вершины давно уже омертвевшей на корню сосны долбящий её дятел. Долбил, долбил, затих – куда-то смылся, – знает окрест все сухостоины – к другой подался, более вкусными личинками, наверное, богатой.
Долго и тут не смог я находиться. Как сквозняком срывает лист бумажный со стола, меня сорвало так с валёжины.
Пошёл обратно.
Солнце поднялось. Лучистое. Дело к полудню.
Теплеет. Иней остался только там, где тени, – тут вот, за ельником, и где-то за домами, – долго и там не проживёт – рясной росой на солнце посверкает, как алмазами, и испарится. Бабочка так из куколки рождается и помирает.
Пока ни облака – лазурь сплошная.
Иду, куртку расстегнув, думаю:
Вот вернётся дядя Саня Колесников с Песчанки, войдёт в свой пустой дом – и тоскливо ему сделается. Представил я – и даже передёрнулся. А меня, радуюсь, ждёт дома мама. Суп уже варит. Это так здорово, когда тебя ждёт дома кто-то – не враг, конечно, не судебный пристав. Одно печалит – будет так не вечно.
От маловерия печаль. Но что поделать.
Вошёл в гору, затем – в ограду, а после – в дом, разувшись на крыльце. Успел заметить:
Кто-то в гостях у нас – чужие на крыльце калоши. Катя Глинских.
Волосы у Кати светло-русые, волнистые. Сейчас в платке, так не видать их. Глаза серо-голубые, умные. Лицо плоское – остяцкое. Бобылиха. Замужем не была. И выходить не собиралась – так почему-то этим хвалится. Она, Катя, приёмная дочь Ларьки-Собачника и Маши, по прозвищу Чугунка, Деменковых, давно уже покойных. Рядом на кладбище лежат. Привезли они её, Катю, в двухлетнем возрасте из Ялани, где умерли чуть ли не в один день её родители, чем-то отравившись, вроде грибами прошлогодними, Маши Чугунки родная сестра Гликерия и муж Гликерии, по имени того не помню. Маша Чугунка была женщиной крупной, полной, и ноги у неё были, помню, разные – одна тонкая, другая толстая, так и ходила, вразнотакт. А Ларька-Собачник – иначе его, отдельно по имени или по прозвищу, и не называли – был маленького роста, худощавый, неразговорчивый. Ходил он, помню, всегда в одном и том же – в кожаных, засаленных штанах и в вылинявшей до белёсости брезентовой куртке, с плоскими металлическими пуговицами на ней, зимой – надевал сверху ещё и, засаленную тоже, телогрейку, а кепку-восьмиклинку менял на заячью шапку-ушанку. Ножик на поясе носил, в кожаных ножнах, с медной, отшлифованной до блеску, рукоятью. Собачником его прозвали потому, что давил он по просьбе односельчан ставших ненужными им или приблудных, брошенных, чаще всего, проезжающими после закончившегося сезона Сретенск охотниками, пустых собак, потом их обдирал, шкуры куда девал, не знаю, сдавал, пожалуй. Идёт, помню, Ларька по деревне, хоть выпивший, хоть трезвый, следом за ним разномастная свора псов чуть ли ни кубарем катится, все лают звонким хором зло на Ларьку. Тот бредёт, на них внимания не обращает. Класса на три младше меня училась Катя. В школе её я и не помню. Агроном, по образованию, сельскохозяйственный институт в Исленьске заканчивала. Работать ей тут, ни в Сретенске, ни в округе, негде, колхозов и совхозов больше нет, землю не пашут и не засевают – крестьяне превратились в пенсионеров и бюджетников – эти не сеют и не пашут. Овец Катя держит, табун целый, чем и живёт. Пенсию стала получать – теперь ей легче. Район наш, по климатическим условиям, приравнен к Крайнему Северу, и потому на пенсию выходят раньше здесь.
Сразу же, как только я вошёл, поднялась Катя с табуретки, на которой гостила, и, поздоровавшись со мной, к двери направилась.
Мама вдогонку ей, со стула:
– Во, сорвалась… Ты чё пошла-то?.. Обедать будем, – говорит.
– Да у самой готовится там, – Катя говорит. – Спасибо. На печке – выкипит… Пошла из дому, думала, что ненадолго, и заболталась. До свиданья.
– Ну, ты уж, девка, забегай, – говорит мама. – Не забывай нас. Когда звонить… как время будет ли, так просто. Чё молодой-то, раз, и прискочила. Ну, до свиданья.
– Куда я денусь, забегу, – уже в дверях, не оборачиваясь, отвечает Катерина.
Закрыла дверь. Из сенцев, слышу, уже вышла.
– Ну, слава Богу, удалилась… Глухая – громко говорю – ещё услышит… И пусть услышит… Как уж заявится, сидит уж да сидит, – вставая со стула и подавшись на кухню, ворчит мама. – Как будто дел нет дома никаких. А у меня уж голова, как колокол, гудит, ещё немного, и расколется… Честное слово, думала, не выдюжу.
– Так ты бы так ей и сказала. – А?
– Сказала б ей!
– Ну как же скажешь.
– Тогда терпи.
– Не всё и всем же говорить… Будто сама не понимат, не маленька… А я что делаю?.. Терплю. Так язычишком уж мелю, раз без костей-то… Иной раз сидишь, – говорит мама, – от окна к окну снуёшь челноком по избе и думашь, пришёл бы кто, дак никого. А тут, суп варится – следить мне надо, с ней разговаривай о чём-то.
– Ну, не сидела бы.
– А как?
– А что была?
– Какая где кобыла?
Сняв и на гвоздь возле двери повесив куртку, говорю громче:
– Что Катерина-то была, зачем?!
– А, – улыбается. – А я… кобыла… Глухой-то худо быть, тебе смешно… Зачем, зачем… А вот затем. В соседнем с её огороде, в том, где картошку садят дачники из города, бывшем-то суховском, за бывшими колхозными конюшнями, коровы изгородь сломали, так сообщить им, дачникам, чтобы приехали да починили, а то копать им будет нечего – сожрут и стопчут… И приходила позвонить.
– Ясно, – говорю.
– Чё? – спрашивает.
– Ясно! Ясно!
– Разобрала когда… Ну, ясно – лошадь, раз рога, – повторяет, улыбаясь, мама отцовскую присказку. – А там и изгородь – одно названне, давно изгнила, – говорит. – Лет уже сто, поди, не подновлялась, еслив не больше. Как мне же лет, и изгороди этой… Ну, позвонила, и пошла, а то сидит уж да сидит, словно наседка. Слушай её… Не переслушашь. Чё-то бубнит – не понимаю, качаю только головой… беседа наша. Господи, помилуй. Тебя смутилась – сорвалась так.