Шрифт:
Иван Александрович с безучастным видом бросил газеты и попробовал с ложечки чай. Чай ещё не остыл. В невысоком узорчатом самоваре глухо урчал кипяток, Было томительно сидеть одному в немой тишине едва наступившего утра. Он не умел сидеть сложа руки и всегда страдал от безделья, а жизнь точно утекла от него, все чувства, все мысли точно умерли в нем. Оставалось жить лишь сознание долга, который необходимо исполнить, а долг был мучением для него, и он не без тайного удовольствия томился без дела, все-таки хоть немного отодвигая исполнение этой неизбежной докуки казенных бумаг.
Федор вошел наконец, двинув со всего маху плечом, и произнес с удивлением, с детской наивностью, написанной на деревенском круглом курносом лице:
– Сыру там нет-с.
Он встрепенулся, с невольным любопытством спросил, давно зная ответ:
– Где же он?
Толстые губы Федора по-детски припухли, добродушные серые глазки оставались искренне чисты, как поверхность тихого сельского озерка. Лишь небольшая заминка в привычных словах вдруг приоткрыла смущение:
– Я… употребил-с…
Заминка его удивила. Он обрадовался. Он попросил:
– Тогда принеси-ка печенья.
Федор вновь едва не застрял плечами в просторных дверях и старательно загремел дверцами шкафа.
Ожидая второго явления, наперед зная, каким будет оно, Иван Александрович неторопливо думал о том, каким странным, необъяснимым путем человек приходит порой к самым простым и незыблемым истинам.
Когда-то давно, может быть, в тот самый день, когда учитель сказал, что если ехать от какой-нибудь точки без остановки вперед и вперед, то непременно воротишься к той же точке с другой стороны, ему захотелось поехать с правого берега Волги, на котором родился, и с левого воротиться назад, захотелось туда, где учитель пальцем указал тропики, экватор и полюса. Всё представлялось загадочным, фантастически великолепным в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивой, но глухой повестью о чудесах, с детским толкованием тайн далекого мира. Затем явился человек, мудрец и поэт, и озарил таинственные углы и пошел туда с компасом, заступом, кистью и циркулем, с сердцем, полным веры в Творца и любви к Его мирозданию, и внес жизнь, внес разум и опыт в каменные пустыни, в глухие леса, и силой светлого разумения указал путь тысячам за собой, маня и его по пути Ванкуверов, Крузенштернов и Куков, в сравнении с которыми ему представлялись детьми герои Гомера, все эти Ахиллесы, Аяксы и даже сам Геркулес. А космос? Ещё мучительней хотелось своими глазами взглянуть на него, мечталось подать свою руку какому-то мудрецу, которого стал бы внимательно слушать, как малый ребенок слушает взрослых, и, если бы понял толкования мудреца хотя бы настолько, насколько понимал толкования крестного, был бы несметно богат и этим поневоле ограниченным разумением. Нет, не в Париж мечталось ему, не в Лондон, не в Рим, а в Бразилию, в Индию, хотелось туда, где из голого камня вызывает жизнь палящее солнце и тут же рядом превращает в камень, чего ни коснется тем же лучом, где человек, как праотец наш, рвет несеянный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, туда, в светлые чертоги чудного Божьего мира, где природа, как баядера, дышит изнеженным сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием и где глаза не устанут смотреть.
Спустя много лет он увидел всё это, даже больше того, что представляла пылкая, но неискушенная фантазия десятилетнего мальчика.
И что же?
Только увидев всё это, он понял, что разумение, толкование жизни зависит не столько от предметов, доступных нашему наблюдению, сколько от самого наблюдателя, и порой обыкновенный петербургский слуга или такой же обыкновенный петербургский приятель, изученный до того, что давно надоел, разуму открыть могут больше, чем странствие по всем материкам и морям.
Он стал оттаивать, неторопливо размышляя о тайнах жизни, о превратностях знания. В пробуждавшейся голове шевельнулась какая-то новая мысль. Несокрушимое постоянство неуклюжего Федора вдруг напомнило кого-то другого, однако лишь слабая тень скользнула в усталой душе, вызвав наружу застарелую боль: он убедился давно, что не стоит думать о том, которого тотчас узнал, поскольку счастье для него уже невозможно, да и заслужил ли он счастье свое?
А мысль беспокойно, привычно продолжала плестись. Обычно он ел по возможности мало, страшась окончательно растолстеть. Большая половина довольно легкого ужина всегда оставалась нетронутой. Федор же был плотным мужчиной с сытым румянцем на круглых щеках, но съедал всё, что ни попадало ему, может быть, от городского безделья, может быть, по крестьянской привычке всё тащить с чужого стола.
Его поражала эта сила привычки, независимо оттого, была ли привычка добродетельной или дурной. Дело тут для него было в том, что привычка становилась ненужной, поскольку он давал Федору явно больше того, что необходимо самому сильному человеку, занятому, скажем, в каменоломне, и, разумеется, никогда его не бранил за его чудовищный аппетит.
Рот его тронулся добродушной улыбкой. Ощутив её на лице, он покачал головой, улыбнулся шире и взялся за чай, уверенный в том, что придется обойтись без печенья.
Что скрывать, он ненавидел эту окостенелую неповоротливость будней. Уж лучше бы Федор оставил его совершенно голодным, без хлеба и масла, даже без чая. В этом была бы долгожданная новизна, была бы пища для мысли, а – неподвижность, закаменелость привычного, не затрагивая сознания, неприметно отбивала желание жить, может быть, непоправимо разрушая его.
Ему нужна была легкая бодрость непрестанного умственного труда. Тайно от всех он с нетерпением ожидал, что вспыхнут наконец, загорятся гигантские мысли, от которых бы всё озарилось и закипело вокруг. Он так же тайно и так же нетерпеливо искал богатырского дела, способного перестроить весь мир. Он чувствовал, ещё более тайно, что способен и на богатырское дело и на гигантскую мысль, тогда как неповоротливость будничной жизни душила исподволь, исподтишка своим – упрямым однообразием, знакомыми до слез мелочами и, как следствием, немилосердной хандрой. Вот на что она растрачивал жизнь.
Федор не появлялся. Всё стало ясно. Пропала надежда, исчезла самая слабая тень возможного счастья мыслить и жить. Душа его приуныла. Мысли точно вымерли в голове. Хлеб был съеден. Выпит был чай. Настала пора приниматься за исполнение унылого долга, а не хотелось приниматься и что бы то и было исполнять, хотелось помедлить, поразвлечься ещё.
Он поднялся, сбросил халат, навевающий лень, и оделся так тщательно, точно предстояло делать визиты: домашние, но элегантные брюки, безукоризненная рубашка, безукоризненный галстук, поношенный, но всё ещё модный сюртук.