Шрифт:
Я обожаю наши русские разговоры и всегда с нетерпением жду их, думаю о них и помню дольше всего… В Англии так ни с кем не поговоришь… Русский язык образнее, душевнее и поэтичнее любого другого: когда я говорю по-русски, я чувствую, что меняюсь – мне словно становится легче выразить мысль, мир вокруг становится радостнее и милее.
Мучась из-за утраты языка и несовершенства своего английского (а также из-за того, что было трудно платить шестьдесят долларов в месяц за квартиру на Крейги-серкл)56, Набоков дописал замечательную книгу, первый гениальный труд за все время в Америке. “Николай Гоголь” отличается поразительной прямотой: в этой книге практически нет свойственных стилю Набокова мудреных слов. С самого начала он погружает читателя – желанного американского читателя – в самую глубину причудливого, гротескного мира славянского писателя: Гоголь умирает в Риме. Ему сорок два года, и его лечат “чертовски энергичные” иностранные доктора: ставят пиявки на его длинный заостренный нос, которым он мог на потеху публике дотронуться до нижней губы. Пиявок засовывали в ноздри, чтобы они лучше присосались к нежной слизистой, и француз, тоже та еще пиявка, велит держать Гоголю руки, чтобы тот не мог их стряхнуть.
Над всей этой сценой царит набоковская кривая ухмылка. “…Картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило”57, – заявляет он, и это пункт первый “набоковской эстетики для американцев”: мысль о том, что притязания на сочувствие предосудительны. Негоже писателям играть на сострадании: слишком долго они этим грешили. В “Николае Гоголе” Набоков в сокращенном виде воспроизводит пространные рассуждения из “Дара” о том, как русская литература заразилась опасными бациллами общественной жалости и оказалась из-за них близка к исчезновению58. Радетели реформ из среды русской интеллигенции стали диктовать вкусы: если писатель в произведениях не высказывался против царской диктатуры, его и читать не стоило. Таким образом, они превратились в неких протокомиссаров, предшественников советских церберов, которые умели найти управу на непокорных писателей. События ХХ столетия, которым Набоков был свидетелем, привели его к неприятию любой борьбы с инакомыслящими, но во фразе “бьет на жалость, что мне всегда претило” слышится презрение гения, в юности зачитывавшегося акмеистами и футуристами, к дешевым сентиментальным стишкам во вкусе старых дам.
Гоголь явил миру “странный гений”, продолжает Набоков, и это второй пункт его рассуждений: великие, бессмертные художники все с чудинкой, все наособицу. Между ними можно проводить параллели, как между Пушкиным и Гоголем, но их невозможно отнести к какому-то “течению” или “направлению” в истории культуры. “…Гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни”59. Тут Набоков проговаривается о себе. Он понимает, что может показаться читателям дерзким и, пожалуй, холодноватым. Откровенные рассуждения о “посредственностях” и “гениях”, о “самом великом писателе, которого до сих пор произвела Россия” – в 1942 году подобные умозаключения уже выглядели старомодно. Писателей было принято обсуждать с точки зрения школы, к которой они принадлежали: их человеческая природа никого не интересовала, поскольку критиков куда больше занимали их идеи и замыслы. Набоков же оперирует старыми категориями, и явно подразумевается, что он гений. Здесь он одновременно и консерватор, и модернист: Джойс и Элиот, Пруст, Паунд, Стайн, Вульф, Фолкнер – все эти писатели верили в старую идею, представление о шедевре, который на голову выше остальных и не знает себе равных, литературном творении, способном поразить весь мир [28] . Каждый считал, что уж он-то как раз написал нечто подобное. Отказ от подобного взгляда, насмешка над идеями такого рода, признание того привилегированного положения, которое занимают некоторые авторы или произведения, ироническое представление о том, что любое творение пестрит беспардонными заимствованиями из других явлений культуры: все это еще только должно было появиться, причем не сказать чтобы очень нескоро. Набоков, пожалуй, оказался последним истинным, искренним адептом старых взглядов. Безапелляционность, с которой он рассуждает о гениальности и о том, что тот, кто возомнил себя писателем, равным ему, смешон в своем заблуждении, свидетельствует о том, что Набоков чувствовал шаткость своего положения. Но Гоголь, бесспорно, был гением. Гоголь, словно по мановению волшебной палочки – или своего огромного носа, – создал классический русский роман.
28
Из перечисленных писателей Набоков считал истинными и самобытными мастерами только Пруста и Джойса.
Сражаясь с неродным языком, Набоков находил утешение в работе с научной лексикой. Никто в Гарварде не разбирался в голубянках так, как он: по примеру Уильяма Комстока Набоков выбрал предметом исследований именно это семейство бабочек. Пожалуй, тут он руководствовался теми же соображениями: необходимостью заполнить пробелы, выполнить работу, которую, кроме него, никто не может сделать, – что и в отношении русской литературы в Америке. “Забавно сознавать, что я сумел попасть в Гарвард исключительно благодаря бабочкам”, – пишет он Уилсону60. Первые научные работы, которые Набоков написал, используя экспонаты музея в качестве таксономического материала61, свидетельствуют о том, что и здесь Набоков учился, как и в случае с Уилсоном: в надежде освоить азы он полагается на американских друзей, в частности на Комстока и еще одного исследователя из Американского музея естественной истории, Чарльза Дункана Миченера. “Если вы сочтете, что в статье все в порядке, не могли бы вы отправить ее в какой-нибудь журнал или иной источник, который ее опубликует”, – просил Набоков Комстока после исчерпывающего разбора первого исследования. Впоследствии, в той же манере, что и Уилсону, он пишет: “Я пользуюсь вашей добротой, но вы сами виноваты в том, что я к ней привык”62.
Конец ознакомительного фрагмента.