Шрифт:
«…сильная душа пройдет насквозь и не обмелеет в ней, так как не убоится здравого смысла. А слабая душа, вечно противящаяся „здравому смыслу“ (во имя нездорового смысла), потеряет и то, что имела.
Крайний вывод религии — полнота, мистики — косность и пустота».
Какое неожиданное признание в устах бывшего «аргонавта»!
Но еще более знаменательные слова были написаны в 1910 году:
«Символизм (миги, отдельные соответствия) — юношеское. Мы уже хотим другого: планомерное искание внутреннего синтеза своего миросозерцания».
Он восстает против «абстрактного», давно уже тяготившего его. Кажется, что это говорит другой человек:
«Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме, и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел.
С одной стороны — я „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — все более по существу. С другой — я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной. Я очень не прочь не только от восстановлений кровообращения (пойду сегодня уговориться с массажистом), но и от гимнастических упражнений. Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далек) — с этим связалось художественное творчество. Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешки-Брешковского, который… ближе к Данту, чем Валерий Брюсов. Все это — совершенно неизвестная тебе область… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов. Впрочем, настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживаешь непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужими (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой)».
И в 1912 году он вновь возвращается к той же теме:
«Лучше вся жестокость цивилизации, все „безбожие“ „экономической“ культуры, чем ужас призраков — времен отошедших; самый светлый человек может пасть мертвым пред неуязвимым призраком, но он вынесет чудовищность и ужас реальности. Реальности надо нам, страшнее мистики нет ничего на свете».
В следующем году, говоря о старых и новых литературных школах, он пишет:
«Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше — один, отвечаю за себя, один — и могу еще быть моложе молодых поэтов „среднего возраста“, обремененных потомством и акмеизмом».
Ни эти записи в дневнике, ни письмо матери, написанное в феврале 1911 года, не были известны при жизни Блока. Когда их опубликовали в 1932 году, Белый был потрясен; он заговорил о предательстве. Возможно, он был не далек от истины — Блок действительно предал «дело символизма». Но лишь ценой этого предательства сумел он освободиться, подняться до уровня национального поэта и занять место рядом с Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым. Он всем своим творчеством откликался на голос своего народа, черпал вдохновение из родных истоков, прозревал и предсказывал судьбы родины.
Хотя и отдалившись от единомышленников, он продолжает бывать в литературных салонах: у Сологуба, у Мережковских, к которым испытывает то нежность и почтение, то отталкивание. В один из приездов в Москву он вновь встречается с Белым. «Через шесть лет страданий» тот женится на юной девушке с мечтательными глазами и длинными локонами. С большой простотой Блок примиряется с Сергеем Соловьевым, который принял священный сан и стал ему совершенно чужим. К Брюсову он не испытывает ничего, кроме равнодушия, а молодые, ворвавшиеся в литературу этой зимой 1911–1912 годов, ему не интересны.
Он почти не пьет. Женщины проходят чередой, не оставляя воспоминаний. Сам он называет эти годы мрачными, серыми, нескончаемыми. Но стихи, написанные тогда, прекрасны, вдохновенны, глубоки; они достигли невиданного совершенства. Из старинных французских преданий зарождается его драма «Роза и крест», где есть дивная песня Гаэтана: «Радость-Страданье одно».
Тем не менее эти годы кажутся ему пустыми. Здоровье его пошатнулось. Может быть, именно поэтому он так восхищается физической силой и борцами? Он страдает от цинги, и его неврастения тревожит врачей. Он лечится, много времени проводит дома, хотя скучает, несмотря на присутствие Любы. Ее снова влечет театр.
Толстой умер, его смерть оставила неизгладимый след в жизни страны. В литературе отчетливо выделяются два направления: первое в основном представляют прозаики (Андреев, Горький) — исключительно пестрое по форме, насыщенное марксистскими идеями. К нему примыкают стихотворцы — наследники некрасовского афоризма: истинные граждане, но посредственные поэты. Ко второму направлению (символисты и им подобные), которое марксисты прозвали «декадентским», принадлежат такие поэты и романисты, как Гиппиус и Сологуб. Если между символистами порой ведется непримиримая борьба, то между марксистами и декадентами нет ничего общего, им не о чем спорить. У Андреева и Горького свои журналы, свои читатели, свой успех — уже значительный.
Но в эти предвоенные годы самым любимым поэтом остается Блок. Небывалая слава Бальмонта уже померкла, Брюсов также снискал большую известность, но его поэзия непонятна широкой публике; лишь знаменитое стихотворение в одну строку: «О, закрой свои бледные ноги» приводило толпу в неистовство. Блок менее плодовит, чем Бальмонт и Брюсов, вокруг него меньше шумихи, он меньше играет на публику. Когда он читал свои стихи, то ни на кого не смотрел; но его слушали и любили.
В Москву он приезжал редко; жизнь, так резко непохожая на петербургскую, выбивала его из колеи. Как пять лет назад говорили о Белом и Блоке, так теперь связывали имена Белого и Брюсова. Никто из учеников последнего не желал признать его упадка. Но поэзия умирала в его стихах, истощенных сухим экспериментом. Для него оставались лишь редкие рифмы и необычный размер. Ради них он приносил в жертву свой талант и саму жизнь. Верный и изысканный вкус, юношеский пыл — все исчезло. Теперь он мечтал написать книгу стихов «всех времен и народов», объединив под одной обложкой всевозможные подражания.