Шрифт:
А тебя скоро не будет. Тебя скоро не будет; но ты навсегда в сердце моем, хата. Из тебя я есть, из тебя кровь моя и плоть моя. Из тебя вся Россия моя. И я клянусь тебе, хата, быть чистым, как ты, быть щедрым, как ты, быть сильным, как ты; я растворюсь в России, как ты, моя гордость, моя правда, моя сила, моя русская хата!..
Время
Парк. Самый расцвет лета.
По гранитным ступенькам, мимо каменных львов, сбегает девочка в коротеньком платьице, с ведерком, на котором нарисован утенок с поднятыми крылышками. Опустившись на корточки и зачерпнув воды в пруду, ставит ведерко на лист лилии. Лист погружается в воду, но не тонет, и мне кажется, что утенок вот-вот поплывет.
Я вижу отражение девочки. Она улыбается мне. Вокруг кучерявятся облака, качаются ветви. Но вдруг эти облака, эти ветви превращаются в дым. Цветы вытягиваются в языки пламени, слизывающие деревья, львов…
… Перед глазами — сорок второй год.
За черной сеткой верб, за горящим пшеничным клином, развернулась синяя полоса реки. За рекой — жизнь. За рекой — спасение. За реку устремились беженцы… Под ногами чемоданы, оклунки, тряпье… А сзади напирает, ширится танковый рев…
Впереди нас бегут светловолосая девочка с ведерком и худая высокая женщина. Они с нашей улицы. Девочка обещала мне дать ведерко, чтобы напиться, как достигнем реки. Я задыхаюсь. Я хочу пить. Я очень хочу шить. И все смотрю на ведерко… Но вдруг оно вылетает из руки девочки, катится в пыли по дороге… Девочка останавливается, оборачивается. Я оглядываюсь: прямо на нее едет танк с черной свастикой на лобовой броне, с черными солдатами в касках…
…Танк прогромыхал совсем рядом. Обдал нас кровавыми клубами гари и пыли…
На дороге осталось только ведерко. На нем утенок с поднятыми крылышками… И над ним качается сломленная веточка…
…И опять пруд. Девочка и ведерко среди лилий. Над ними — облака, разросшаяся верба… Я в городском парке…
Когда кончатся эти видения?!
Нужен мост
Другу детства
трактористу
Ивану Марковичу Караченцеву —
посвящается
1
…Каждый раз, как настигает меня на родине какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу — лечу, как бабочка на свет! — на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю нашей Родины, моему другу и учителю, и в сердце вскипают непонятные, грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы по мере того, как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, снизившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди — звезды, над тобой — звезды, по сторонам — звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади — стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Передовой.
Я сажусь, как за что-то спасительное и на самом деле спасающее, за рычаги трактора, как только выдается минута. Пашу — и все в жизни становится для меня на свои места. Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи и золотистой стерни, разрезанной пахотой, покачивающийся горизонт, отмериваю душой — не глазом — краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженной, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагов гусеница. Потяну рычаг — трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится и вздохнет, делая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе. Вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный урожайный невод, блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся, сонно ложащейся в нужную для зарождения хлеба постель землею бархатно-ласково, зажигающе-радостно, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе.
«Не может быть, чтобы у меня не стало родины! Этого маленького хутора, в котором я родился», — думаю я.
«Не будет родины, которая дает мне силы и мысли, — не будет и меня!» — думаю я и за рабочим своим столом.
И вот — письмо от Максимовича: «Тут, брат, такие дела: ожил твой Труболет! Забегали после твоих журналов и выступлений у нас крепко! Техники, строителей на хуторе — не проглянешь… Так что не вылетел в трубу твой Труболет!» И от дяди: «Твоей родины не узнать. Такое строительство развернулось, что прямо не веришь. Приезжай — подивишься. Вот тебе пример: прошел град, какого сто лет не было, никто из стариков не упомнит такого. Машины переворачивало и утаскивало в Уруп; полтыщи овец погибло; кошару точно языком слизало, як взялось таять. А ничего, не унывают труболетовцы, строят новые кошары, уже кирпичные. Труболет поднимается, як на дрожжах…»
2
Я не стал заходить ни в райком, ни в редакцию, ни к дяде, ни к няне, хотя страсть как хотелось всех видеть, а сразу, от Максимовича, направился на Труболет, и не через труболетовскую кладку, куда довозит автобус, а через покровскую, через хутор Покровский, или, как у нас его еще называют, Майский. Как ходили в школу. Чтобы навспоминаться, надышаться, надуматься на просторе, на горе, с которой видно все Приурупье… И чтобы зайти в родной хутор с той стороны, где мы жили. Где когда-то была наша хата.
Покровская кладка, казалось, не чинилась с наших школьных лет: доски погнили и просыпались; перебираться надо было по железным перекладинам и по проволоке. А сам хутор, как говорят у нас, «точно корова языком слизала»: пять-шесть малюсеньких, как из сказки, хаток под самой горой, которая, казалось, придвинула их к Урупу, чтобы по случаю спихнуть с кручи. А наверху, на пологости горы, где как раз и был хутор, виднелись огороды, которые здесь нарезали отрадненцам. Где-то-там был огород и Максимовича: я на нем бывал и в те приезды. Время расправилось с Покровским похлеще, чем с Труболетом. Но я подумал: «Ничего! Придет время, и тут будут строить!» С этим Покровским-Майским у меня так много связано! Здесь одно время, до войны, жил дядя Петя, к которому меня частенько привозили. И здесь жили Хоменкины, тетя Маня, мамина сводная сестра. Когда мамин отец умер, «в холеру» (это почти за четверть века до моего появления на свет), мамина мать вышла замуж за отца тети Мани, у которого тоже как раз умерла жена, а потом и мамина мама умерла, а отца тети Мани убили в гражданскую. Потом уже и повыходили замуж, детей понаводили, потеряли мужей в войну, а все равно родичались, как настоящие родные. Родичались и дружили и мы, дети. Я всегда заходил к ним, как приезжал. Иногда переписывались с Мишей и Раей, которых судьба забросила в Прибалтику. Приходил к Вите, когда он жил с матерью. Но Витя, на пьяную голову, приревновал меня, заочно, к своей Розе, в то время как я ни сном ни духом ничего не знал, дулся на меня года два и, когда я однажды приехал — работать на радио, — опять «под градусами», с такими же «подогретыми» дружками взялся меня допрашивать. Что я мог ему сказать, когда у меня даже и в мыслях не было его Розы? Видел я ее раза два: раз — когда приезжал с той, на которую, как говорится, «имел виды»; другой — при нем и при его матери, на какой-то праздник. Но он нам не верил. Он никому не верил. Отделился от матери. Построился в Отрадной. Я его, можно сказать, не видел, а к тете Мане по-прежнему заходил, когда случалась минута. Думал проведать и в этот раз. Но когда увидел ее во дворе, окруженном не плетнем, как раньше, а полынью и лопухами, возле дымившейся из ста тысяч щелей, полуразвалившейся летней плиты, согнутую в колесо, всю в расползшемся на плечах и спине, потерявшем цвет платье, с мотающимся из пазухи крестиком, я почти задохнулся от стыда и боли. От стыда и боли за ее сыновей, за себя, за всех нас.