Шрифт:
«…С тобой я мог говорить, как со своими стихами…»
«Но ты посмотрела на меня с улыбкой и стала отвечать мне на моем языке, на моем языке, который я считал ведомым мне одному, мною самим придуманным…»
Это неожиданное внутреннее родство, возможно что и мнимое, держало их вместе довольно долго. Но что-то же было, было! Том их переписки, недавно опубликованной (Брюсов так хотел, чтобы эти письма сохранились, дошли до потомства — вероятно, он считал, что в них раскрыта лучшая сторона его души; а Нина так хотела их уничтожить!), свидетельствует об этом. Нина уже давно не играла — она была прикована к нему душой. Она была все же женщиной, а не просто декадентской актрисой в театре жизни.
А сам Брюсов был бы не Брюсовым, если бы остановился на этом, если бы не искал бы новых «мигов», если бы не раздваивался самим своим существом: была у него еще и жена Иоанна Матвеевна, и уютный дом, где так хорошо и покойно работалось, и пироги с морковью по субботам, до которых был он большой охотник и которые в литературе о нем стали уже символом его мещанства. Но превыше всего была литература, поэзия — а для нее, как для ненасытного Ваала, нужны были новые «погубленные миги». Нина называла его в письмах «зверок», а в 1907 году писала: «Иди к твоей новой любви, страшный, пленительный зверь. Убей еще чью-нибудь жизнь — от этого ты расцветаешь». (В это время у Брюсова возник роман с Комиссаржевской).
Но он и отпустить Нину не хотел, дорожа все-таки такой несусветной любовью; чуть она делала попытки вырваться, как Брюсов тут же стремился привлечь ее назад, не выпустить. Нина не могла перенести этой раздвоенности, не могла перенести его приверженности домашнему очагу, жене.
«Но что же мне делать, Валерий, если, выпив яд иного способа существования, я не могу вернуться назад? Из всех углов на меня оскалилась немая мертвенная тоска. Мне некуда девать этих дней, мне не жить так, я вижу это с моей проклятой трезвостью, в которую меня швырнули теперь, как о камни, с других нездешних берегов. <…> Где я возьму лицо и душу, чтобы опять прийти назад?»
Петровская просила Брюсова посвятить ей новую книгу стихов «Стефанос. Венок», чтобы остался хоть такой след их любви, но он посвятил ей лишь раздел книги. Этого она тоже пережить не могла, несмотря на то, что ей был посвящен роман «Огненный ангел».
Страдала она, судя по письмам, жестоко; эти письма — лучшее ее литературное произведение, памятник мучительной, невыносимой любви и ревности. (Писательницей она была средней руки.)
Она стала дышать эфиром, потом начала делать себе уколы морфия. Это давало хоть какую-то возможность жить дальше, забываясь…
«У меня были припадки острой ненависти, и я не лгала, когда говорила, что ненавижу тебя, но, верь, это только от вечной боли. Тогда я видела в тебе не тебя, а лишь какую-то злую силу, которая сделала мою жизнь одним сплошным страданием».
Однажды, в Литературно-художественном кружке, после заседания, в передней, Нина, выхватив из муфты пистолет, выстрелила в Брюсова, но забыла снять оружие с предохранителя. Стоявший тут же Соколов вырвал у нее пистолет. До этого, еще в 1905 году, она, по словам Ходасевича, уже стреляла в Андрея Белого, но пистолет тоже, к счастью, дал осечку; больше попыток она не делала. И пусть все это было театрально, очень уж по Достоевскому, но в то же время и достаточно страшно…
Она гибла на глазах, приучила к морфию и Брюсова, чего уже не могла простить ей его жена…
Ироничный и, как считают, злой, равнодушный, Ходасевич был не в состоянии спокойно смотреть на все это. Он счел необходимым поговорить о Нине с Брюсовым. «Я знал и видел страдания Нины и дважды по этому поводу говорил с Брюсовым. Во время второй беседы я сказал ему столь оскорбительное слово, что об этом он, кажется, не рассказал даже Нине. Мы перестали здороваться. Впрочем, через полгода Нина сгладила нашу ссору. Мы притворились, что ее не было».
А потом состояние Нины оказалось столь тяжелым, что ей пришлось лечиться. Лечился и Брюсов — оба у брата Александра Койранского, психиатра Генриха Койранского. Осенью 1909 года Нина уехала в сопровождении Койранского за границу — лечиться. Ей стало лучше. Она продолжала переписку с Брюсовым. Она еще вернулась в Россию, чтобы уехать окончательно вместе со своей беспомощной, больной сестрой Надей — единственным существом, которому она всерьез была нужна. Брюсов постепенно отошел от нее: постаревшая, подурневшая от наркотиков, она уже не была столь привлекательна, как раньше, прежнее очарование окончательно рассеялось. Нина писала ему в эти годы, уже несколько иначе видя и его: «Наступил час, когда ты, сняв целое наслоение различных масок, сам увидел свое лицо — подлинное, данное природой. Может быть, прежде ты бессознательно стремился стряхнуть наконец весь романтизм, не свойственный твоей позитивной натуре, — но он был модным, и тебе казалось нужным играть роль. <…> Порой ты уже и сам не различал, — где маски, где лицо, какие слова настоящие, какие — ложь».
Ходасевич присутствовал при последней встрече Нины и Брюсова. Это было 9 ноября 1911 года. Нина уезжала из Москвы теперь уже навсегда. Ходасевич тоже пришел проводить ее.
«Я отправился на Александровский вокзал. Нина уже сидела в купе, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, „национальный“ напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись. Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки. Бутылку допили. Поезд тронулся. Мы с Брюсовым вышли из вокзала, сели в сани и молча доехали вместе до Страстного монастыря».