Шрифт:
Статью о Державине пишу, хоть и медленно. Однако завтра-послезавтра распишусь и кончу.
Меня очень тревожит, как ты будешь в Москве. Но я буду писать тебе каждый день (или почти). О денежках позабочусь. Ах, милый мой зверь, я ничуть не скучаю, но по тебе соскучился. Ты поймешь, что я хочу сказать. Веди себя так же. Что делать, если бы Медведь совсем умер, мышу было бы хуже. Милый мой, я вас очень люблю».
Ходасевич получил семейное прозвище Медведь не совсем понятно почему (он был отнюдь не медвежьей комплекции), но, может быть, в противоположность маленькой хрупкой Мыши (как в сказке «Теремок»: пришел медведь-всех-давишь в теремок мышки-норушки…). Это, конечно, только предположение… Куля — семейное прозвище Валентины Ходасевич.
В этом письме Владислав пересылает Нюре стихи Софьи Парнок («Пахнёт по саду розой чайной…», 1916), ему посвященные и присланные ею прямо в Коктебель, с такими строчками: «У меня есть на свете тайный / Родства не сознавший брат». Кончаются они прямым обращением: «Владислав Ходасевич! Вот вам / На счастье моя рука!»
«<…> В этих стихах, если вчитаться, много хорошего, но есть и слабые. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству. Она милая. Последние две строчки очень хороши по неожиданности и твердости. Тут, в переходе, есть мастерство и смелость. <…>
Ах, Боженька, я теперь буду все время мучиться, как бы ты не умер с голоду, как бы без меня не заплакал, как бы не похудел. Спаси тебя Господь и сохрани».
«Боженька» было их домашним ласковым обоюдным обращением: так же и Нюра называет подчас в письмах мужа.
Работается, по всей видимости, трудно. В предыдущем письме, 20 июня: «Пишу о Державине, плохо выходит». И там же сообщает жене, как о радости, о полученном от Гершензона письме. Гершензон писал: «Одобряю Ваш образ жизни, бездельничайте, сколько хватит решимости. <…> Взвесьтесь, чтобы узнать прибавки веса». Это растрогало Ходасевича; он пишет Нюре: «Письмо от Гершензона. Мил до ужаса. Просит взвешиваться (кстати: я вешался по приезде: 3 п<уда> 29 ф<унтов>). Ты подумай, какой милый жид! И вообще всякие нежности». Слово «жид» звучит в этом контексте необычайно ласково, да и, по наблюдению И. П. Андреевой, Ходасевич употребляет его, исходя из польского языка, где оно вовсе не имеет унизительного оттенка, как в русском.
«Ты сошлась с Гершензоном, он тоже велит мне знаться с Максом. Но мне так хорошо одному! А Мандельштам вовсе не несчастный.
Ну, боженька, будь здоров. Спи, паршивый. Ешь, гадкий. Не кури, урод.
Не волнуйся, вонючий. Не бегай, как от кошки. Я тебя люблю. Пожалуйста, выйди за меня замуж. Я прошу твоей руки.
Медведь».
Ходасевич очень нежен в письмах с женой, беспокоится о ней и, видимо, сильно скучает по ней.
В следующем письме, уже в Москву, он советует Нюре, боясь, что она «заскучает без него», взять в библиотеке и прочесть Анатоля Франса, а также дает ей ряд поручений: получить в издательстве «Польза» один экземпляр переведенного им и уже вышедшего из печати романа С. Пшибышевского «Адам Джазга» (вторая часть «Детей горя»), романа ужасающего по описанным в нем мелодраматическим страстям и переведенного очевидно только ради заработка. В письме он называет этот роман «Адам Дикунь» («Дикунь» — по-польски «дикий», этот эпитет подходит к герою романа.) Кроме того просит Нюру зайти в контору газеты «Утро России» и получить деньги за несколько мелких рецензий. Но главное поручение: «…зайди наверх, найди Гарвея Николая Ивановича (редактор литературного отдела газеты. — И. М.) и напомни ему, что статья о Державине, которую я послал заказным письмом в „У<тро> Р<оссии>“ на его имя, 30 июня, должна быть напечатана 8 июля, в день столетия со дня смерти Державина. Если у них есть другая статья, то скажи, что еще в марте я заявлял, что напишу, и Гарвею, и Аркадию Павловичу (А. П. Алексеевский, редактор „Утра России“, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. — И. М.), — и они согласились оставить Державина за мной. Если (паче чаяния) Гарвея нет, то есть Аркадий. Ему все это и скажи, а статью пусть разыщут в редакции. Они же помогут тебе и получить деньги в конторе. <…>
В статье пусть не смеют вычеркивать ни единой буквы, а то все развалится. Вышла хорошо. 8 числа или 9-го (может быть, напечатают ее 9-го, это суббота) купи 2 экземпляра газеты и сохрани оба целиком. Мне не посылай. К Аркадию зайди во всяком случае. Укори за историю с авансом. Даст — бери!!! Пошлет мне — пусть шлет, я сейчас же отправлю тебе обратно. Хоть 50. Впрочем, Державин стоит 40: 20-го получишь».
Он очень беспокоится по поводу своего «Державина», поскольку небольшая газетная статья к столетию со дня смерти поэта, действительно, удалась: Державин, «этот беспокойный и ворчливый старик», ожил под его пером, вырван из ложных, устоявшихся «школьных» представлений: «Назвали: лже-классицизм — и точно придавили могильным камнем, из-под которого и не встанешь. Меж тем в поэзии Державина бьется и пенится родник творчества, глубоко волнующего, напряженного и живого, то есть как раз не ложного. Поэзия Державина спаяна с жизнью прочнейшими узами». Но, главное, Ходасевичу удалось показать: сила Державина в том, что он сумел быть государственным деятелем и стихотворцем, сделав из своих литературных занятий служение отечеству: «Державин-поэт был таким же непосредственным строителем России, как и Державин-администратор». А администратор он был честный и правдивый: «Излишней приверженностью к закону, правде и прямоте часто бывал „неудобен“. <…> Самому императору Павлу сказал он в гневе такое слово, которое и поныне в печати приходится заменять многоточием». А как поэта Ходасевич ценит его необычайно высоко: «…первым истинным лириком был в России он.
Он был первым поэтом русским, сумевшим и, главное, захотевшим выразить свою личность такой, какова она была, — нарисовать портрет свой живым и правдивым, не искаженным условной позой и не стесненным классической драпировкой».
Державин любил частную, домашнюю жизнь, жизнь вообще: он был хлебосолом, наслаждался лицезрением накрытого для гостей стола, на котором «Багряна ветчина, зелены щи с желтком, / Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, / Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером / Там щука пестрая — прекрасны!», наслаждался любованием природой, прелестными девушками. Но смерть, уход из этого прекрасного, столь любимого мира страшили, ужасали его, и — «он хватался за единственное свое оружие — лиру. Она должна была снискать ему реальное бессмертие» — не только мистическое, но и историческое.
Итак, статья, написанная на берегу Черного моря, под сенью Кара-Дага, готова. Впоследствии, в эмиграции, из нее вырастет книжка о поэте. Ходасевич доволен статьей: недаром не разрешает вычеркивать «ни единой буквы».
Но начинаются мытарства с корсетом:
«Бараночник мой ненаглядный, третьего дня я тебе написал, что корсет крепок, — и сглазил его: он вчера как-то весь разлезся. Снаружи ничего, а изнутри полезла вся вата. В правом боку боль: давит. Сегодня воскресенье — а завтра поеду в Феодосию. Надеюсь, что там мне сделают».
В Феодосии был сделан новый корсет, причем сначала врачи предполагали, что у Ходасевича развился небольшой плеврит — тогда снова надевать корсет нельзя. Диагноз этот не подтвердился.
Из Феодосии Ходасевич отправился в Евпаторию — к доктору Коркову, ординатору Харьковской университетской клиники, специалисту по ортопедии и туберкулезу («В Феодосии мне сделали не корсет, дрянь»).
К счастью, оказалось, что дела со здоровьем Ходасевича обстоят гораздо лучше, чем думали московские врачи и он сам. Корков не нашел у него ни туберкулеза позвоночника, ни плеврита. «Евпаторийский доктор категорически заявил, что никакого туберкулеза у меня нет и что корсет он мне надевать не станет. Велел есть, жариться на солнце — и все тут. Боль в боку объясняет давлением корсета <…>. Итак, с 10 июля я хожу без корсета и чувствую себя без него не хуже. Осталась в спине маленькая боль при сгибании, осталась маленькая опухоль, но при давлении на позвонок ни малейшей боли».