Шрифт:
Чувствуя себя не в силах снова сесть за стол, я шагнул к двери и потребовал свое пальто.
— Но послушай, Бернар, — лепетала Соланж, — ты не уйдешь так…
Робер охрипшим голосом посоветовал ей молчать. Она хотела задержать меня хоть на несколько минут, чтобы вызвать такси, но я поспешил к входной двери.
Я шел по пустынной улице, направляясь к метро. Гирлянды из сотен лампочек сверкали над моей головой. Сквозь закрытые ставни пробивались смех и песни. Ледяной ветер, который дочиста вымел тротуар, охладил мой гнев, я дрожал от холода и думал о том, что надо спуститься в метро, с которым связаны такие тяжкие воспоминания.
С тех пор я погрузился в мизантропию. Жилище мое превратилось в некую неприступную крепость, в логово зверя. Я снимал телефонную трубку через раз и сразу обескураживал своего собеседника, упорно повторяя:
— Я чувствую себя хорошо. Все хорошо.
Ну а письма, приходившие от Ирен или Марселя, я, прочитав, сразу же яростно рвал на клочки. Так протекали мои часы, дни, недели — между окном и кроватью. Порою пепел, под которым была погребена вся моя жизнь, внушал мне отвращение. Тогда, не в силах больше выносить своего одиночества, я мечтал уехать, побывать у Марселя, вновь обрести край своего детства и ту дорогу, вдоль которой тянутся заросли орешника и где Катрин поджидала меня, когда я возвращался из школы. Я рассказывал ей о своих учениках и о своем педагогическом методе. Она прерывала меня, показывала мне какой-нибудь цветок или птицу. Когда пальцы ее сжимали мою ладонь, а в воздухе стоял запах свежескошенного сена, я чувствовал себя счастливым.
Но главное, мне хотелось увидеть Раймона. Я любил этого мальчугана, так плохо приспособленного к жизни, не умеющего ни плутовать, ни лгать. Его боязливое чистосердечие волновало меня даже на расстоянии. Я испытывал потребность в его внимании и в недетской его серьезности, и мне казалось, что благодаря ему я смогу не чувствовать себя таким потерянным. И это утешение, которое было бы для меня столь благотворным, зависело от простого моего жеста. Достаточно было снять трубку и позвонить Ирен. Она тут же бы ответила: «Ну конечно! Приезжай поскорей! Мы ждем тебя». Но как покинуть улицу Вьоле, как вырваться из этой квартиры с ее полутьмой, с ее шкафами, где висели платья Катрин и откуда исходил ее еле уловимый аромат.
В Париж вернулся Мишель вместе со своей матерью, но уже без Билли. Мишель сильно вытянулся и походил на подростков из американских кинокомедий: розовый, гибкий, вызывающе простодушный. Но под его романтической шевелюрой скрывались мечты, материальность которых меня огорчала. Сильвия разыгрывала из себя счастливую мать, восхищающуюся своим сыном. Такая роль помогала ей привлекать к себе внимание зрелых мужчин. Мы довольно быстро пресытились обществом друг друга.
Я утратил обычную трезвость ума. Наблюдательность мою подстегивала постоянная озлобленность, и это искажало представление об окружающем мире. Вскоре любой поступок посторонних стал казаться мне подозрительным, а чье бы то ни было присутствие невыносимым. Я принял решение обходиться без услуг мадам Акельян.
— Но, мсье, — простонала она, — вы же умрете с голоду.
Я как мог успокоил ее. Отныне моя жизнь состояла из череды домашних ритуалов. По понедельникам я убирал квартиру, по вторникам покупал продукты сразу на две недели и ежедневно готовил себе еду, состоявшую в основном из риса. За завтраком или обедом я ставил тарелку на краешек стола, перед десертом мыл столовый прибор, после каждого блюда старательно подбирал крошки и выбрасывал их в мусорное ведро. Случалось, что я по три раза полоскал свой стакан в память о Катрин, которая была на сей счет весьма педантична. По воскресеньям я отправлялся на прогулку, совсем ранним утром, чтобы никого не встретить, и придерживался всегда одного и того же маршрута: улица Вьоле, улица Фондари, улица Лурмель, улица судьи Тифлэна и улица Вьоле. Это кольцо стало для меня привычным еще семь лет назад. Катрин болела тогда бронхитом и была прикована к постели, она беспокоилась, что я не вылезаю из дому, и умоляла меня пойти «прогуляться». «Болезнь жены всегда раздражает мужа», — улыбаясь говорила она. И теперь в глубине нашей спальни, где я томился, я тщетно ловил отблеск ее улыбки. Ее отсутствие причиняло мне все большую муку, возмущало даже сильнее, чем само нападение, которому она подверглась. В конце концов я позабыл о Серже, Чарли, Дедсоле, обо всей их банде. Я клеймил людское равнодушие. Я видел, как оно заполняет все, проникает всюду, всюду просачивается, разрастается на манер раковой опухоли. Лицо Катрин дробилось на тысячу других лиц, слепых, тонущих в общей массе. Часто, весь во власти своих неотвязных видений, я вскрикивал. Или же громко насмехался над собой, вспоминая свою былую наивность.
Однажды утром — было это незадолго до Пасхи — не знаю уж, что послужило тому толчком, но только муки мои вдруг стали нестерпимыми. Я распахнул окно в гостиной и принялся громко вопить. Я орал, что все люди подлецы и трусы, а весь мир сплошное скотство. Мадам Акельян, к которой прибежали соседи, постучалась в мою дверь. Я спросил, что ей угодно. Она на мгновенье растерялась, стоя с полуоткрытым ртом, потом ответила вопросом:
— Вам ничего не нужно, мсье Реве?
Я покачал головой. Она поспешила уйти. Вечером ко мне явился Робер.
— Бернар, надо на что-то решиться. Тебе необходимо заняться своим здоровьем.
К огромному своему удивлению, я слушал его без всякого гнева. Сердце мое билось вяло. Я стирал пальцами со лба капли пота.
— Ну что ж, если это может доставить тебе удовольствие, — проговорил я.
XIII
Сегодня 25 января 1976 года. Я пишу свои записки три месяца и десять дней. Доктор Борель считает маловероятным, что мое повествование опубликуют.
— Слишком уж вы откровенны. Сейчас это не в моде.
Он спросил, какое заглавие я выбрал. Я отвечал, что об этом еще не думал.
— На вашем месте, — добавил он, — я назвал бы ваше произведение «Гранаты».
Желая убедить меня, он подчеркнул тройной смысл слова: взрывчатый снаряд, прекрасный плод и наконец — символ плодородия. Вся эта аргументация несколько смущала меня.
Вчера я перечитал свой манускрипт целиком. Мне показалось необходимым сделать две оговорки. Первая — относительно моей памяти: кое-кого удивит, что в моем возрасте я еще не потерял ее. Дело объясняется весьма просто, если учесть, что я выверял все названные даты по своей записной книжке. Вторая оговорка — по поводу смертной казни. Я никогда не высказывался по этому вопросу и не собираюсь этого делать. «Мы придерживаемся твердого принципа, — говорила Катрин, — мы против всяких репрессий, какую бы форму они не принимали». Но нынче такого рода принципы внушают мне тревогу. Я остерегаюсь любых теорий, которые рубят с плеча быстрее и бесповоротнее, чем гильотина. В прошлом месяце меня навестил Ролан Шадр. Он спросил, перестал ли я на него сердиться. Я ответил, что не сержусь. Он сказал, что много раздумывал обо всем и что он прекрасно понимает мою тогдашнюю реакцию. Я молча покачал головой, и он почему-то смутился. Он заговорил о нашем мире, ослепленном всякими коллективными идеалами.