Шрифт:
Когда он смог читать, он получил пачку писем от своего солдата Кузьмина и прочел их в последовательности написания, узнав подробно, где он и что с ним.
Потом были и другие письма и ответы Гаврилова на них. Результатом их стало то, что друзья встретились в сорок девятом году в Липецке в драмтеатре.
Потом они вместе кочевали по провинции.
Увечье не позволило Гаврилову стать актером, но однажды обожженный театром, он остался в нем насовсем — гримером — и преданно ездил вслед за своим другом актером Кузьминым.
В те годы, когда я работал на Урале, Кузьмина в театре не было — он уехал на высшие режиссерские курсы, потом на стажировку в Ленинград, а гример Гаврилов его терпеливо ждал.
Вот тогда-то, пятнадцать лет спустя после войны, я и увидел впервые рисунок шестерых неповешенных монашек. Рисунок, сделанный бывшим лейтенантом, ныне гримером Василием Гавриловым.
А еще двадцать лет спустя я увидел тот же рисунок, выполненный в той же манере другом и наставником Гаврилова — Леонидом Кузьминым…
И кто знает, довелось бы мне услышать рассказ о шести неповешенных, если бы не эти рисунки…
Рисунки, сделанные гримом.
УРОК ЧИСТОПИСАНИЯ
Г. М. Коваленко.
Мы с ним встречаемся раз-два в год, но когда он звонит, что бывает не чаще, я сразу узнаю его голос.
Вместе учились в «Театральном», но учились недолго: он ушел со второго курса в другой институт — тоже театральный, — но осталась друг к другу привязанность, может быть, потому что нелегко давалась актерская школа, да и потом судьба не баловала, во всяком случае, нам приятно видеть друг друга и, встречаясь, мы обходимся без обязательных — «Как живешь? Как семья? Как дела?» — обходимся и, если не хочется говорить, с удовольствием молчим друг с другом.
Полгода он не давал о себе знать — и вот позвонил:
— Привет!
— Привет! — откликнулся я.
То, что мы не стали даже называть друг друга по имени, имело свое объяснение: мы никогда не разыгрывали друг друга по телефону, меняя голоса, может, потому, что была какая-то внутренняя память на индивидуальность голоса — этим люди разнятся так же, как отпечатками пальцев, — одинаковых нет.
— Чем занимаешься в ближайшие три дня? — спросил он.
— У меня отпуск еще не кончился, ты случайно застал меня дома, вечером отбываю к себе в деревню… — подробно доложил я.
— Вот, черт! — засмеялся Герман, — у меня тоже три свободных дня, потому и звоню… Хотел повидать тебя…
— Так давай со мной…
— А у тебя в деревне речка есть?
— Море есть, речки нету… Можайское море… Слыхал о таком?
— Отлично. Ничего, что я напросился? Берешь с собой?
— Завтра в шесть сорок с Белорусского…
— А если на моей машине? — вежливо спросил он. — Дорога туда есть?
— Виноват — забыл.
И мы договорились, что утром он заедет за мной. Обещал он приехать с утра, часов в шесть, но через час перезвонил и уговорил отправляться немедля — как раз к вечеру доберемся! Я согласился.
Эта осень была хмурой, неприветливой, только к Дорохову небо чуть развиднелось, но за окном машины было неуютно: поля словно продрогли, лес растерял свое роскошество и еще не приобрел зимний изысканный наряд, горизонт набух тяжелой влагой и не просматривался, хотя но Минскому шоссе есть такие взлеты, что видно далеко вперед уваливающуюся дорогу.
Говорили мы мало.
Мне нравилось в нем многое, прежде всего неназойливость — общаться с ним было легко, хотя не был он ни болтуном, ни молчуном — всегда умел находить и слова, и молчание, угадывая настроение собеседника.
Но в этот раз мне показалось: он не похож на себя тем, что его вовсе не заботит настроение собеседника, и молчалив он только потому, что озабочен своими думами, и рыбалка казалась пустяковым предлогом, чтобы поговорить, но удобным предлогом — впереди у него три дня, можно не налегать на время, оно само притащит нас к нужному разговору, в нужной обстановке.
Машина слушалась его, как умная, добрая собака, и через полтора часа мы загнали ее во двор к моему дому в деревне, рядом с Можайским шоссе, там, где оно близко подходит к Минскому.
Он впервые был у меня на даче, но никаких восторгов — «Ах, как здесь хорошо! Ах, какой у тебя милый дом!» — не последовало.
Вечером он молча сидел на диване, щурил свои близорукие глаза, смотрел, как я готовлю нехитрый ужин — запас консервов избавлял меня от необходимости тратить на это уйму драгоценного времени, а отсутствие жены было оправданием скромного обеда.
Потом он перешел к затопленной печи и, как все горожане, долго смотрел на прихотливые языки пламени, слушал потрескиванье поленьев, прикуривал от уголька и по-прежнему ничего не комментировал — был молчалив.