Шрифт:
В Париже есть большой сад, как бы созданный для тех, кого донимает тоска: там можно найти относительное одиночество, деревья, зеленый дерн, цветущие куртины, тенистые аллеи и множество птиц, которые, судя по всему, чувствуют себя здесь почти так же привольно, как за городом. Я бросился туда. Я бродил по аллеям почти до вечера, удивляясь тому, что сбросил ярмо, которое надел добровольно, а еще более удивляясь живейшей остроте воспоминания, которое в простоте душевной считал притихшим. Я чувствовал, как прежний пыл просыпается во мне, точно разгорающееся пламя. Я шел под деревьями, разговаривая сам с собой и непроизвольно встряхиваясь, словно человек, который сбрасывает цепи, сковывавшие его слишком долго.
«Как, – говорил я себе, – она даже не узнает о моей любви! Не узнает, что во имя нее, ради нее я пренебрег своей жизнью и всем пожертвовал, всем, вплоть до невинного счастья рассказать ей, что сделал я ради ее покоя! Она подумает, что я прошел мимо, не заметив ее, что наши жизни протекли рядом, не слившись, даже не соприкоснувшись, точно два потока, безразличные к существованию друг друга. И в тот день, через много лет, когда я скажу: «Мадлен, знаете ли вы, что я вас очень любил?», она ответит: «Возможно ли?» И мы оба будем в таком возрасте, что она мне уже не поверит!»
Затем я начинал думать, что и в самом деле наши судьбы параллельны, очень близки, но несовместимы, что придется жить рядом, но розно и что я – человек конченый. Тут начинались предположения. Вслед за вечным «а если…» возникало искушение за искушением. Я отвечал: «Нет, этому не бывать!» Но в безрассудной игре воображения был какой-то опасно сладкий привкус, от которого хмелела моя воля, – вернее, то немногое, что от нее осталось; и тогда я думал, что навряд стоило так отчаянно бороться, чтобы кончить этим.
Я обнаружил в себе такое отсутствие энергии и так презирал себя, что в тот день всерьез отчаялся в своей жизни. Мне представилось, что от нее не будет никакого прока, даже если б я занялся самою обычной работой. Никому она не была нужна, и я больше не дорожил ею. Под деревьями играли дети. Прошли счастливые пары, тесно прижавшись друг к другу. Я повернул прочь, чтобы не встречаться с ними, и ушел из сада, раздумывая, куда бы пойти, чтобы избавиться от одиночества. Домой я возвращался самыми глухими улицами. Там высились большие промышленные строения, запертые и грохочущие фабрики, над крышами которых дымились трубы, а за стенами бурлили котлы и скрежетали колеса. Это навело меня на мысль о той работе, которая непрерывно шла внутри меня самого и вот уже столько месяцев изнуряла меня; об этом внутреннем огне, неугасимом, пылающем непрерывно, но обреченном не найти того применения, которого ищет. Я смотрел на черные окна, на отсветы печей, прислушивался к лязгу машин.
«Что там производят? – спрашивал я себя. – Что из всего этого выйдет, что-то деревянное или металлическое, большое или маленькое, очень нужное или бесполезное?» И мысль, что эти вопросы приложимы и к работе моего ума, хоть и не усилила моего уныния, которое и без того дошло до предела, но подтвердила его обоснованность.
За эти месяцы я исписал стопы бумаги. Они горой высились у меня на письменном столе. Я никогда не смотрел на свои рукописи с особой гордостью; обычно я предпочитал не слишком в них вчитываться и жил со дня на день, питая сегодняшний иллюзиями вчерашнего. Наутро после моей прогулки я учинил над ними расправу. Я полистал наугад, почитал обрывки: от пресного запаха посредственности меня мутило. Я взял всю кипу и сунул в огонь. Спокойствие не изменило мне во время этого жертвоприношения, хотя при иных обстоятельствах мне, может быть, жаль было бы своих трудов. Как раз в это время пришел ответ от Мадлен. Письмо ее было таким, какого и следовало ожидать: дружеским, ласковым, чудесным, и все-таки сердцем я ощутил разочарование, чему сам удивился. Бумаги еще не сгорели, пламя освещало комнату, а я стоял, держа письмо Мадлен, как утопающий – обрывок каната, когда неожиданно вошел Оливье.
Он увидел кучу дымящегося пепла и понял: он бросил быстрый взгляд на письмо.
– В Ньевре все хорошо? – осведомился он холодно. Чтобы отвести всякое подозрение, я протянул письмо; он демонстративно не стал читать и, словно решив, что настало время образумить меня и взрезать поглубже незаживающую рану, чтобы основательно ее прочистить, сказал:
– Послушай, чего ты добился? Вот уже полгода ты проводишь ночи без сна, изнываешь, ведешь жизнь семинариста после пострижения, бенедиктинца, который с головой ушел в науку, чтобы укротить плоть; куда тебя это привело?
– Никуда, – отвечал я ему.
– Тем хуже, потому что всякое разочарование доказывает по крайней мере одно: что средства к достижению цели были избраны неверно. Ты вообразил, что в тех случаях, когда человек не доверяет самому себе, лучший советчик – одиночество. Что думаешь ты об этом теперь? Какой совет ты в нем почерпнул, какое полезное предостережение, какое правило поведения?
– Молчать, как прежде, – отвечал я в отчаянии.
– Когда вывод таков, мой тебе совет – сменить систему. Если ты рассчитываешь лишь на самого себя, если ты так самонадеян, что предполагаешь найти выход из положения, в котором падали духом самые сильные, и выстоять, не дрогнув, на такой круче, где теряло равновесие столько людей с умом и сердцем, – я снова повторю: тем хуже, потому что, на мой взгляд, ты в опасности, и, клянусь честью, я больше не смогу спать спокойно.
У меня нет ни самонадеянности, ни веры в себя, ты знаешь это не хуже меня самого. Ведь я не располагаю собой по собственной воле – мною распоряжается положение вещей, ты сам это сказал. Я не могу помешать тому, что есть, не могу предвидеть того, что должно произойти. Если при всей опасности я остаюсь на прежнем месте, то потому, что другого места для меня нет. Разлюбить Мадлен мне не под силу, любить ее по-иному мне не дано. Но я остаюсь на этой круче, мне нет дороги назад, и в тот день, когда голова у меня пойдет кругом, можешь оплакивать меня, потому что для меня это все равно что смерть.